Искатель. 1967. Выпуск №4
Шрифт:
«Вспомни! — приказал я себе, — Максимальное сосредоточение, ну!»
Мысль, восстанавливающая прошлое, иглой вошла в мозг. Та музыка… Та музыка… Прозрачная, наивная, чистая. В ней была подкупающая «досимфоническая» простота… Да-да… Люлли, Глюк, Гендель, Перголези… Кто-то из «ранних», наверное.
Кажется, голоса скрипки и виолончели. Может быть, струнный квинтет. Легкий голосок чембало. И — неожиданная ария, неожиданная в своей строгости и возвышенности. «Эт экзультавит…» Два слова возникли в памяти. Через минуту я мог пропеть фразу, укладывающуюся в трехтактный ритм. «Эт эк-зуль-та-авит…»
Латынь. Язык ораторий и месс. Но при чем здесь менуэт? Впрочем, в восемнадцатом веке менуэт часто встречался в любой композиции.
Я окончательно запутался. Однако струнное вступление и женский голос не шли из головы. Если бы еще раз услышать тот небольшой музыкальный отрывок, я без труда узнал бы его, как свидетель, который не в силах описать портрет человека, сразу узнает его в лицо.
С парковой горки, не мешкая, я направился в магазин грампластинок. До закрытия «Мелодии» оставалось около часа, но у дверей все еще толпилась очередь, в основном женщины с ребятишками. Они приходили сюда, в студию, записывать голоса. Потом эти голоса, овеществленные в черных гибких кружках, укладывались в чемоданы мужей, а мужья увозили их в плавание.
У прилавка я увидел Машутку в темном переднике со значком фирмы. Она испугалась, увидев меня, захлопала ресницами, как-то по-детски вытянула тонкую шею.
— Что-нибудь случилось? Почему ты не на «Онеге»?
Я успокоил ее, сказав, что Вася Ложко жив-здоров и цвет лица его не изменился за истекшие полсуток.
— Мне нужна свободная кабина. И пластинки. Выберу по списку. Меня интересует семнадцатый-восемнадцатый века. Кантаты, оратории.
В кабине стояло мягкое, уютное кресло. Машутка внесла стопку пластинок. Среди них удалось отыскать «Stabat mater» Перголеш. Я пропустил первую, хоровую часть и начал с арии, в которой солировало сопрано.
Нет, в каюте Марка Валерия я слышал не Перголези, — хотя родственные нити были ощутимы. Я не мог объяснить, в чем отличие, я уловил его дилетантским инстинктом. Музыка, которая мягко звучала сейчас в динамике, казалась чем-то близкой порывистому и нежному Моцарту, а та, что трепетала в памяти, была грубее, прямолинейнее и вместе с тем глубже.
Потом я прослушал Генделя и Люлли. И снова все то же ощущение родства и — несомненного отличия. Я словно блуждал вслепую, вытянув руки, где-то близко от того, что искал, но для незрячего такие поиски могут длиться годами.
Выбор пластинок Баха был невелик. Я поставил первый Бранденбургский, ту заключительную часть, которая написана в форме менуэта. Солировал гобой — не женский голос, — и мелодия была иная, лишенная религиозной строгости, но все-таки я почувствовал, что на этот раз не ошибся в выборе композитора. За Бранденбургским прослушал концерт для клавесина, все более убеждаясь, что нахожусь на правильном пути: Бах, только он, с его наивным, грубоватым реализмом и мистической отрешенностью…
Отдернув штору, я увидел пустой зал и продавщиц, которые завязывали косыночки у зеркала.
— Возьми пластинки на «Онегу», — сказала Машутка. — А хочешь, перепиши на пленку. У Васи отличный магнитофон «Филипс». Будешь слушать в рейсе.
— Я ищу лишь одну пластинку Баха. Но здесь ее нет.
— Ты так увлекаешься серьезной музыкой?
— Вот если бы зайти к кому-нибудь из коллекционеров… — подумал я вслух. — Ты не подскажешь?
— Загляни к Борисоглебскому. Он и живет неподалеку. Очень хороший! Хромой, знаешь, от полиомиелита, с детства. Очень славный. Я провожу тебя.
Она щебетала без умолку. Я был для нее одним из достойнейших людей на свете, потому что работал на «Онеге», рядом с Васей.
Борисоглебский оказался безусым юнцом, рыжеволосым и приветливым. Он прыгал на костылях, как подбитая птица, от стеллажа к стеллажу, где рядами выстроились пластинки, Он был весел. В этом мире застывшей и готовой в любую секунду ожить музыки, в мире, где творил глухой Бетховен и вдохновенно импровизировал слепой Гендель, физическое несовершенство не значило ровным счетом ничего.
— Бах, вас интересует Бах! — повторил Борисоглебский, рассматривая надписи на полках. — Прекрасно. «Nicht Bach! Меег sollte er heissen». [1] Помните замечательное высказывание Бетховена?
Он радовался мне как единомышленнику.
— Вы уверены, что отрывок, который вы слышали, написан в форме менуэта?
— Кажется, да. Два слова я разобрал: «Et exultavit».
Он умчался, подпрыгивая и взмахивая острыми, высоко поднятыми, как у всех калек, плечами, в соседнюю комнату, и через минуту выскочил оттуда, держа подбородком словарик. Несмотря на костыли, во всех движениях изуродованного болезнью парня сквозили энергия и изящество.
1
«Не ручей! Море ему имя» (нем.).
— «Et exultavit»… «И возрадовался»… Очевидно, культовая композиция! Давайте начнем с этого.
Мы выслушали одну из частей скорбной «Высокой мессы». У меня начали слипаться глаза, но Бах был здесь ни при чем. Сказывались злоключения бурного дня.
— То была удивительно светлая мелодия, — пробормотал я, вслушиваясь в печальные вздохи хора.
Борисоглебский понимающе кивнул.
— Не знаю у Баха более светлой композиции, чем «Магнификат», — сказал он, перебирая пластинки на нижней полке. — У нас его не исполняют, но тут есть хорошая запись со штутгартским барок-хором…
Он опустил белую змейку адаптера на диск. Два хора — мужской и женский — начали причудливое полифоническое соревнование, скорее похожее на изящный придворный танец, чем религиозное песнопение.
— Что церковного в этом композиторе?
Но я не успел ответить. Первая, хоровая часть композиции закончилась, легкая, почти невесомая мелодия менуэта заполнила комнату, и, как естественное продолжение ее, из тонких струнных пассажей родилась ария: «Et exultavit spiritus mi us!»
Это была та самая ария! Наивная, исполненная веры и вместе с тем немного кокетливая, тонкая, как струна, по и глубокая, властная. «Et exultavit spiritus mius!» «И возрадовался дух мой»: это было понятно без словаря.