Искатель. 1976. Выпуск №2
Шрифт:
Хлебников снял очки и стал их тщательно протирать носовым платком. Очки ему были, наверное, тесноваты, потому что на переносье ярко алел глубокий рубец. Не надевая очков, сидел Хлебников с закрытыми глазами, словно задремал он на мгновение в короткой паузе нашего разговора, и лицо у него было очень усталое, серое, и блеклость кожи остро подчеркивали нездоровые красные пятна на щеках.
— Наверное, это ненаучная точка зрения, но у меня постепенно складывается мнение, что большинство людей с возрастом не приобретает нового качества —
— Ну вряд ли мальчик Саша Панафидин является масштабной проекцией профессора Панафидина, — усомнился я.
— А я думаю, что от светлых детских дней до нынешней поры — прекрасного возраста «акмэ» Александра Панафидина — идет очень прямая линия.
— «Акмэ»? — переспросил я.
— Да, наш возраст, по понятиям греков, есть золотая мужская пора наслаждения — уже все знает человек и еще все может. И мне кажется иногда, что Сашка Панафидин хотел бы для себя растянуть это время — от юности до самой смерти.
Я подумал, что это, наверное, правда. Мне часто казалось, что Панафидин, как и все люди, очень не хочет стареть, но в отличие от всех людей не хотел бы помолодеть — в молодости было слишком много неудобств, слишком много в той поре было не устроено.
— Забавные вещи в жизни все-таки происходят, — неожиданно сказал Хлебников. — Вы помните, кто открыл Южный полюс?
— Амундсен? — неуверенно сказал я.
— Амундсен, — кивнул Хлебников.
— А Северный?
— Не помню, — покачал я головой.
— А Северный полюс открыл Роберт Пири, и почему-то об этом никто не помнит. А ведь Пири сделал все, чтобы люди помнили, что он первым ступил на полюс. Крупный исследователь, незаурядный человек, он очень заботился о своей славе. С базы сопровождала его большая экспедиция, укомплектованная талантливыми учеными. Но Пири рассчитал маршрут так, что с каждой стоянки, оставив запас продовольствия, на материк возвращалась очередная группа, продвинув Пири еще на один шаг к вожделенной крыше мира. И на полюс Пири пришел один, потому что сопровождавшие его негр и эскимос по тем временам и людьми не считались…
— Вы хотите сказать, что Панафидину тоже нравится отсылать на материк сотрудников?
— Нет, я про Пири говорил, а не про Панафидина…
…Я сидел в углу палаты Лыжина. Желтый свет ночника, слепота серых стен, асфальтово-синий проем окна, в котором застыло перевернутое изображение палаты, пронзительный запах камфары, недвижимый омут духоты, всклокоченная, растерзанная постель, свесившаяся на пол простыня с жирным грязным клеймом «Лечебный корпус», молочная до синевы белизна кожи Лыжина, близорукий прищур Хлебникова около лампы, металлический блеск шприца, жадная колкость нацеленной иглы, уже сплюнувшей быстрой цевкой лишнее лекарство и пузырьки воздуха…
Штыком
Глаза Лыжина широко открыты, он смотрит в упор на меня, будто одному мне на всем свете решил доверить великую тайну, и шепчут еле слышно запекшиеся губы:
— «Я призываю в свидетели бога-врача Аполлона, великих целительниц Гигию и Панацею, все высшие силы мира!
Клянусь, что буду лечить больного согласно своим знаниям и великой власти человеческого врачевателя!
Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред!
Клянусь вовеки — никому и никогда, невзирая на мольбы и стенания, — не давать в руки какого-либо яда!»
Хлебников обернулся ко мне, тихонько спросил:
— Наверное, никогда таких слов слышать не доводилось?
Я помотал головой, не отрывая глаз от лица Лыжина — в нем было озарение, в нем было счастье постигнутой навсегда самой важной тайны.
— А слова эти называются клятвой Гиппократа, — сказал Хлебников.
ГЛАВА 17
Уехал домой Хлебников, погас свет почти во всех окнах лечебного корпуса, и охватило меня чувство огромного одиночества в этом пустынном больничном дворе с чахлым сквериком, утыканным тощими приземистыми облетевшими деревьями. Совсем, совсем никого здесь не было. Из-за домов сочился дымный отсвет никогда не гаснущего зарева над вокзалами, где-то мягко, вкрадчивым баском ревнул электровоз, с улицы доносился дребезг колес на разбитой мостовой. А здесь было тихо.
Суетливый октябрьский ветер разогнал серые тюфяки низких облаков, и в стылом глубоком небе вздрагивали звезды, прозрачные, крупные, как неупавший град. Пахло смородиновыми листьями, дождем, йодоформом, свежими досками и хлоркой — причудливый запах осеннего больничного двора.
Я шел по хилой аллейке, направляясь к лыжинской лаборатории, и повторял про себя бессмысленно слова: «Клянусь устранять от доверенного мне больного всяческое зло и вред», мне нравилось их звучание, гипнотизировал напев этих слов, торжественных и прекрасных, как стихи.
Обогнул с тыла кирпичный лабаз, в котором размещалась лаборатория, и замер на месте, будто вогнали меня на аршин в грунт свайной бабой. В окнах лаборатории горел свет.
Я приник к переплету рамы, пытаясь рассмотреть, что происходит внутри, но сквозь заматованные стекла я увидел лишь крупную мужскую фигуру, неспешно пересекшую поле зрения.
Значит, размышления, которые я приписал Панафидину, заняли у него гораздо меньше времени, чем я предполагал?
И Хлебников тоже переоценил его повышенное чувство опасности?