Испанская ярость
Шрифт:
– Твою мать… – бормотал арагонец ошеломленно.
Почерневшими от крови и пороха пальцами – большим и указательным – он придерживал лоскут, не вполне представляя себе, что с ним делать. Алатристе достал из какого-то загашника чистую тряпицу, приладил, как умел, полуоторванную кожу на место и обвязал Копонсу голову.
– Гляди-ка, Диего, чуть башку не отхватили.
– Ничего, заживет.
Копонс пожал плечами:
– Будем надеяться.
Я выпрямился и заметил, что меня шатает. Солдаты оттаскивали в сторону трупы голландцев. Кое-кто шарил у них по карманам, освобождая покойников от ненужного им более имущества. Гарроте без малейшей заминки отсекал кинжалом пальцы, украшенные перстнями – не возиться же, в самом деле, стягивая их по одному? Мендьета отыскивал себе новую аркебузу.
– Становись! – грянул голос капитана Брагадо.
В ста шагах от нас строились голландцы – к ним подошло подкрепление, включая и кавалерию: я видел, как блестят кирасы. Наши тоже оставили добычу, стали в ряд, локоть к локтю, меж тем как раненые ползком и на четвереньках покидали боевые порядки. Нужно было собрать убитых, сомкнуть строй.
Полк не отступил ни на пядь.
В таких вот и подобных занятиях проволочили мы время до полудня – стойко отбивали атаки,
Бегая взад-вперед до канала и обратно, я всякий раз вглядывался, не идут ли подкрепления из Аудкерка, однако дорога неизменно оставалась пуста. Пробежки эти также позволили мне увидеть всю панораму сражения – противостояние голландцев и двух наших полков, испанского и валлонского, оседлавших, как принято говорить, дорогу и не пускавших врага дальше. Видел я густой лес копий, а в нем – блеск стали, вспышки выстрелов, клубы порохового дыма, колыхание знамен. Валлоны, надо сказать, честно выполняли свой долг, хотя пришлось им тяжелее, чем нам, и несли они большой урон от меткой стрельбы голландских аркебузиров и жестоких кавалерийских атак. И после каждой все меньше копий вздымалось над строем: было видно, что солдаты Карла ван Сойста, люди добросовестные и отважные, явно обессиливают. Острота положения была еще и в том, что голландцы, смяв их, сумели бы зайти во фланг Картахенскому полку, истребить его тоже, а уж тогда – конец и Руйтерской мельнице, и Аудкерку, и Бреде. Это соображение смущало и томило меня, когда я возвращался к своим, не решившись пройти мимо дона Педро, в окружении своей свиты и охраны сидевшего верхом в середине каре. Мушкетная пуля уже на излете ударила в его чеканную миланскую кирасу, оставив прелестную вмятину, но, если не считать этой неприятности, наш полковник остался цел и невредим, чего никак нельзя было сказать о его штаб-трубаче – попавшая в рот пуля свалила его под ноги лошадям, где он и лежал, и никому до него не было дела. Я видел, что полковник и его свита, нахмурясь, наблюдали, как редеют шеренги валлонов. Даже мне при всей моей юношеской беспечности ясно было: покончат с ними – нам без кавалерийского прикрытия ничего не останется, как отступать к мельнице, чтоб не попасть в окружение. Согласитесь, что одно дело – когда, внушая врагам уважение и страх, противостоит им неколебимая стена решительных воинов, и совсем другое – когда воины эти отступают, пусть даже медленно и в порядке, больше заботясь о своем здоровье, нежели о сопротивлении. Тем паче что мы, испанцы, гордимся своей свирепостью в бою не меньше, чем горделивым бесстрастием в смертный час – даже на картинке никто не видал нас со спины. И пресловутое доброе имя дорогого стоит.
Солнце близилось к зениту, когда вконец поредевший строй валлонов, на совесть послуживших нашему государю и святой вере, был прорван. Под натиском кавалерии, под напором латников они, несмотря на все усилия своих офицеров, бросились бежать: одна часть – врассыпную – к Руйтерской мельнице, а другая, сохраняя порядок, – к нам под крыло. С ними пришли Карл ван Сойст, выглядевший так, будто его сию минуту сняли с креста: шлем сбит, обе руки прострелены – и несколько его офицеров, пытавшихся спасти знамена. Мы сами едва не дрогнули, когда к нам устремилась эта толпа, тем более что – и это было самое скверное – голландцы наступали им буквально на пятки, намереваясь воспользоваться нашим замешательством. Счастье еще, что атаковали нас, как бы сказать, вяловато, ибо первоначальный жар истратили на валлонов, надеясь, что те внесут смуту в наши ряды, и начнется паника. Но я ведь уже говорил – картахенцы были люди дошлые, испытанные, а потому, пропустив сколько-то валлонов, шеренги на правом фланге вновь сомкнулись, как створки железных ворот, и аркебузы с мушкетами дали мощный залп, перебивший изрядное количество отступавших, а заодно – и голландцев, поспешавших следом.
Повинуясь прозвучавшей команде и сохраняя свое легендарное хладнокровие, латники неторопливо развернулись навстречу голландцам, уперли в землю концы копий, прижав их ногой и держа древки левой рукой, а правой – обнажив шпаги. Они были готовы встретить летевшую на них кавалерию.
– Сантьяго! Испания и Сантьяго!
И голландцы словно наскочили на стену. Копья скрестились; удар был так силен, что длинные ясеневые древки разлетелись на куски. Началась рукопашная.
Неприятель атаковал теперь и с фронта, снова пустив вперед кавалерию. Опытные наши аркебузиры исправно и безо всякого замешательства делали свое дело – заряжали, прикладывались, палили, не прося ни пороха, ни пуль, и среди них был Диего Алатристе, который методично, без суеты и спешки раздувал фитиль, целился и стрелял. Частая пальба свалила передовых, однако основные силы продолжали напирать, так что фланговым стрелкам – и мне
– Держись, ребята!.. Испания!.. Испания!
За спиной у нас, в центре каре, там, где развевались знамена, невозмутимо рокотал полковой барабан. Пули сыпались все гуще, солдат падало все больше, но шеренги смыкались, и меня в спину и с боков толкали крепкотелые люди в железе и коже.
Они все мне заслоняли, и я поднимался на цыпочки, выглядывая из-за плеча впереди стоящего, но видел только потрепанные поля шляп, гребни шлемов, поблескивающие стволы аркебуз и мушкетов, стальное сверкание копий и алебард. От жары, от порохового дыма нечем было дышать, кругом шла голова, и, едва не теряя сознание, я завел руку назад, сорвал с пояса кинжал и со всей мочи завопил:
– Оньяте! Оньяте!
Мгновение спустя, в треске ломающихся копий, в ржании раненых коней, в лязге стали голландская кавалерия прорвала строй, и началась такая каша, что один лишь Господь Бог смог бы понять, где свои, а где чужие.
VI. Резня
Иногда я смотрю на картину и предаюсь воспоминаниям. Даже Диего Веласкесу, хоть я и рассказал ему все, что мог и как умел, не под силу оказалось изобразить на полотне ни ту долгую и смертельно опасную дорогу – она лишь угадывается за клубами порохового дыма, за серой дымкой, – которую пришлось нам одолеть, дабы стать участниками этой величественной сцены, ни копья всех тех, кто остался на обочинах, так и не узрев солнца Бреды. Прошли годы, и довелось мне увидеть, как кровавились острия наших копий в резне при Нордлингене или Рокруа: в первом случае блеснула прощальным блеском испанская звезда, во втором – навсегда закатилась она для армии, действующей во Фландрии. И в памяти моей эти битвы, как и сражение за Руйтерскую мельницу, остались прежде всего звуками – криками, воплями, скрежетом и лязгом стали о сталь, треском рвущейся одежды, хрустом ломающихся костей. Спустя много лет Анхелика де Алькесар игриво осведомилась, приходилось ли мне слышать звук более жуткий, чем тот, с которым мотыга рассекает картофельный клубень. Приходилось, отвечал я без колебаний, – когда черепная коробка от грамотного удара разлетается на куски. Анхелика улыбнулась, устремив на меня пристальный и задумчивый взгляд своих синих глаз, полученных в дар не иначе как от самого дьявола. Потом протянула руку, дотронулась до моих век, которые не смежал я и в самые страшные мгновенья, провела по моим губам, которые размыкались столько раз, исторгая крики ужаса или ярости, прикоснулась к моей руке, знавшей тяжесть клинка, не раз обагрявшейся кровью. Потом ее пухлые, теплые губы одарили меня поцелуем – они улыбались и пока длился он, и потом, когда она отстранилась. Давно уже нет больше на свете ни Анхелики, ни той Испании, о которой веду я рассказ, но до сих пор не изгладилась из моей памяти эта улыбка. Та самая, что играла на ее устах всякий раз, как Анхелика творила очередное зло, всякий раз, как подвергала мою жизнь смертельному риску, всякий раз, как целовала мои шрамы. Один из них, о чем я вам в свое время поведал, остался от удара, который она же мне и нанесла.
Помню, что испытывал я и гордость. Какие чувства обуревают человека в бою? Прежде всего, конечно, страх, задор, безумие. Потом – устало-покорное безразличие ко всему на свете. Но если посчастливится ему выжить и если он не пальцем деланый, а настоящий мужчина, то ощутит еще и толику гордости за то, что исполнил свой долг. Нет-нет, господа, сейчас речь не о присяге, принесенной Богу и королю, не о порядливости работника, брезгующего есть даровой хлеб, и даже не о тех обязательствах, какие имеются у каждого из нас перед друзьями-товарищами. Я о другом – о том, чему выучил меня капитан Алатристе: о долге сражаться, когда надо сражаться, сознавая, что за спиной у тебя – родина и рота, ибо по зрелом размышлении приходишь к выводу: ни та, ни другая не достаются тебе случайно. Я толкую о том, что надо покрепче сжать рукоять, потверже стать, где стоишь, и продать свою шкуру подороже, а не с безгласной покорностью овцы на бойне. Я разумею, что познал и на собственном опыте убедился: очень редко предоставляет нам жизнь возможность с достоинством и честью потерять ее.
Ну, короче говоря, я пустился на поиски своего хозяина. В этом кромешном аду, где сыпались удары, гремели выстрелы, метались, волоча за собой кишки, лошади со вспоротым брюхом, рыскал я с кинжалом в руке, зовя капитана Алатристе. Там и тут, повсюду и везде шло смертоубийство, но уже не во славу нашего государя, а только чтоб жизнь спустить не за бесценок. Плотно сцепясь в клубок, резались мы с голландцами, и только по красным или же оранжевым перевязям можно было отличить своих от чужих, понять, кому всаживать клинок в брюхо, на чье плечо опереться.
Я впервые был в настоящем бою – в отчаянной схватке со всем, что определялось понятием «враг».
Конечно, мне и раньше приходилось бывать в разных переделках – в Мадриде я застрелил человека и скрестил оружие с Гвальтерио Малатестой, а здесь, во Фландрии, штурмовал городские ворота в Аудкерке, да и в других местах пускал в ход пистолет или кинжал: кто посмеет сказать, что это – не боевой опыт? Да и сегодня разве я не добил кинжалом раненного капитаном еретика? Разве не был выпачкан вражьей кровью мой колет? Но никогда прежде, до этой атаки голландцев, не охватывало меня сущее безумие, не доходил я до той черты, где удача значит больше, нежели отвага или ловкость. Топчась на окровавленной траве, попирая раненых и убитых, сойдясь с врагом грудь в грудь, так что и от пик, и от аркебуз, да и от шпаг проку уже не было никакого – вся надежда на кинжал, – беседовали испанцы с голландцами, время от времени пистолетным выстрелом в упор ставя точку в этом диалоге. Право, затрудняюсь объяснить, как сумел я уцелеть в этой резне, знаю только, что по прошествии скольких-то мгновений или столетий – само время текло в этот день не так, как должно, – вынесло меня, оглушенного, изможденного, полного одновременно и ужаса, и боевого задора, прямехонько к тому месту, где стояли капитан Алатристе и его товарищи.