Испанский дневник
Шрифт:
20 июня
Хосе Диас не присутствует на пленуме. Ему опять стало хуже, он временно не участвует в оперативной работе.
Я был у него сегодня. Он не хочет жить за городом, где меньше шума и легче дышать; он остался здесь, в нескольких кварталах от Центрального комитета. Я поднялся в верхний этаж, позвонил. В прихожей дежурила охрана – два комсомольца с винтовками, они играли в шахматы.
Прошел несколько пустых комнат чьей-то, видимо оставленной владельцами, безвкусно убранной квартиры, с портретами дедушек и бабушек. В последней комнате, на огромной кровати, прикрытый легким одеялом, лежал Хосе. Он был один.
– Ты все-таки вернулся сюда! Не соврал, значит.
– Видишь, вернулся.
– Отдохнул?
– Не
– И Первого мая ты был в Москве?
– Был.
– Хороший парад?
– Очень хороший.
Мы смотрели друг на друга и улыбались. Иногда хочется только улыбаться, ничего больше. Смотреть и улыбаться. Очень радостно было видеть опять, пусть на подушках, это хорошее лицо, простое лицо испанца и рабочего, молодое, исчерченное морщинками, очень трудовое и очень мыслящее лицо. Сейчас, побеждая болезнь, это лицо светилось улыбкой. Он улыбался потому, что я приехал из Москвы.
– У меня есть срочное поручение.
– Говори.
– Боюсь, что поврежу тебе что-нибудь внутри. Мне сказано – обнять и поцеловать тебя, как только смогу крепко.
– Действуй на всю мощность. – Он присел на постели и сбросил одеяло. – Ты видел там всех? Всех друзей наших?
– Всех.
– О чем они спрашивали?
– Обо всем. О народе Испании, о его руководителях, об армии, о партии. В Москве восхищены вашим народом, его стойкостью, упорством, выдержкой, волей к продолжению борьбы с интервентами. Спрашивали меня и о тебе. Мне сказали, что для тебя главный фронт сейчас – это твое здоровье.
– Есть еще и другие фронты…
– Нет, главный – этот. Только победив на этом фронте, ты сможешь драться на других.
Теперь Диас не смотрел больше на меня. По-прежнему улыбаясь, он глядел далеко в пространство, и было понятно, куда он глядит.
– А ругают нас? Критикуют?
– Критикуют, но не ругают. Восхищаются. Говорят, что, при всех жертвах, при всех неудачах, это изумительная и, по существу, победоносная борьба. Если бы раньше, год назад, спросить у любого человека, что произойдет, если два крупных европейских фашистских государства внезапно нападут на Испанию, обрушат на нее всю мощь военной техники, всякий ответил бы, что Испания будет полностью покорена в несколько недель. И вот фашистские государства обрушились, собственная кадровая армия Испании оказалась на стороне завоевателей, – и, несмотря на это, испанский народ, безоружный, при враждебном нейтралитете всех капиталистических государств, блокированный со всех сторон, обороняется вот уже почти год и не складывает оружия, а наносит полчищу своих врагов сильные, чувствительные удары. Даже потеряв половину своей территории, он сражается еще и еще, он изматывает своих палачей, он кидается все в новые и новые схватки, – как же не преклоняться перед такой борьбой, таким мужеством?!
Теперь Хосе Диас лежал неподвижно, откинувшись навзничь; голова запрокинута на подушки, черты лица заострены, только брови его шевелились, расходясь и сходясь. Он сказал, медленно, почти по слогам, вдыхая в каждый звук огромное волнение и суровую страсть:
– Это именно так… Не мы последние… Пелена спадает с глаз у многих… Фашизм встретит отпор… Немного позже или немного раньше… Его разобьют… Но мы… наш народ… мы начали первые… Мы первые ответили ударом на удар… Первые пошли в контратаку… Одни… Только одна страна… один народ… одна партия… только они протянули нам руку… И когда все будет уже хорошо… пусть вспомнят испанцев… Как они дрались… И тех, кто предал их… И тех, кто им помог…
Он опять замолчал, в комнате долго было тихо.
Затем, подобно тому, как три дня назад с Долорес, мы вспомнили Бильбао, он вспомнил Севилью тридцать первого года.
Красивая Севилья, увенчанная женственной башней Хиральды, веселая, в мантилье, с цветком в зубах, любимица туристов. В Севилье я видел Хосе Диаса в первый раз.
– А Адату помнишь?
– Помню, конечно. Ведь ее еще называли Америкой.
– Не
Я ничего не позабыл. Я помню Адату, кошмарный лагерь бездомных бедняков на окраине Севильи. Я помню даже мертвую собаку с развороченным брюхом посредине главного проспекта Адаты. Самый проспект был только ухабистой, пыльной расщелиной в восемь шагав шириной, между двумя рядами чего-то, что должно было, по-видимому, именоваться жилищами. На «проспекте» чернели рытвины и ямы глубиной в полроста человека. Асфальтовая гладь чудесных севильских улиц казалась здесь, на расстоянии одного километра, несбыточным сном.
Уродливые собачьи будки из железных и жестяных отбросов. Дырявая мешковина, натянутая на четырех столбах. Первобытные очаги из нескольких камней. Спальные ложа – охапки прокисшего сена. Удушливая вонь разложения. Кто здесь обитал и, наверно, обитает по сей день – люди, скот? Десять тысяч граждан испанского государства. Одна из гражданок подошла ко мне, когда я искал назначенное место встречи. С первого взгляда это была развалившаяся старуха, сгорбленная, медленная, жуткая, как чума, в своем черном рубище. Но она была не стара, она оказалась молодой девушкой. У нее чудом сохранились два ряда прекрасных белых зубов, это только струпья обезобразили ее лицо, разъели глаза и щеки. Струпья от «дурной крови», от хронической болезни нарушенного питания организма, от многих лет беспрерывного поста, умеряемого несколькими оливками, несколькими глотками воды в день. Это была севильянка. Богатые американцы переплывали океан, чтобы посмотреть прославленных севильянок, – известно ли было им, что в Севилье есть свои Соединенные Штаты и там такие изумительные женщины?! Люди со впалыми грудями готовили себе обед. Они поджигали несколько щепочек меж двух кирпичей и ворочали над огнем подобранную в городе пустую консервную коробку с остатками масла на дне. В коробку клали несколько горошин, картофелину – вот и целое блюдо. Сгорбленные фигуры тяжелыми, паралитическими шагами проходили изредка между лачугами и палатками. Каждый шаг причинял им боль и раздражение. Испанцы ли это были? Андалусцы ли – веселый народ статных, красивых, бурно танцующих людей?
Кто обитал в страшном поселке Адата? Подонки и отребья человечества? Деклассированные бродяги?
Нет, рабочие, пролетарии, труженики. Раньше они приходили по гудку на заводы. Но даже и те, что сохранили работу, из-за нищенской платы могли жить только здесь, в дырявых палатках, сделанных собственными руками. Эту голодраную севильскую обитель, особое государство нищих, севильцы прозвали Соединенными Штатами, Там, в лачужке, прятался после полицейского разгрома и заседал севильский комитет Коммунистической партии. Там работал Хосе Диас.
– А Люсену помнишь? Сипко Касас помнишь, Хосе?
Он улыбнулся.
– Помню. Тогда только начиналась по-настоящему работа в деревне. Было время…
Мы ехали в одном поезде от самой Севильи. В одном поезде, в разных вагонах. Подъезжая к станции Люсена, я стал следить из окна, чтобы не пропустить. Все вышло правильно. Молодой человек соскочил с поезда на станции Люсена. И я за ним.
Смуглый молодой человек, или просто парень, или даже паренек. Есть такие вневозрастные облики у людей. Не знаешь, играл ли он еще два года назад в камешки с младшими ребятишками, или у него самого уже есть трое ребят.
Молодой человек соскочил с поезда, он подошел к возбужденной, взволнованной толпе на платформе.
Толпа на станции Люсена кого-то ждала. Для кого-то был приготовлен букет жарких гвоздик, крепко перевязанный рыжей пшеничной соломой.
Молодой человек прошел в толпу, и сейчас же пустой край платформы стал быстро увеличиваться. Толпа двинулась от станции. Она поджидала вот именно этого смуглого парня. Это ему был букет.
Странное шествие двинулось от станции Люсена, мимо города, прямо в поле. Странное для чужого и даже для испанского глаза. Странное тогда – и теперь тоже.