Испанский дневник
Шрифт:
В Синко Касас крестьяне взяли за воротник свое начальство. К алькальду пришли в полночь, толстого бездельника сняли с жены и сказали ему: «Бери свой алькальдов жезл и надевай свою почетную цепь». Он стал желтый, как маисовая мука, он не смел спросить, в чем дело. Он взял свой алькальдов жезл и надел на шею серебряную цепь, а штанов ему не дали надеть, и так он вышел на улицу, этот почтенный глава деревни Синко Касас. А потом люди вбежали еще и к начальнику гардиа сивиль и тоже сказали ему: «Надевай мундир, надевай ордена!» И он тоже испугался, как мышь, и не посмел ругаться, он надел мундир и ордена, но побоялся полезть в шкаф за оружием, потому что этим же оружием его прикончили бы на
Севильский коммунист разбирает этот случай:
– Хорошо ли поступили в Синко Касас? Хорошо, да не совсем, Алькальд и жандарм ушли из города, это верно. Но ведь они вернулись поутру с военным отрядом, и когда они вернулись, это было уже не село, а перепуганный курятник. Жандармы голыми руками взяли всех вожаков и еще в придачу кучу непричастного народа. Село не могло бороться. Хватило сил и умения только на первую пору. Я не говорю, что не надо было выгонять этих подлых паразитов. Но при этом надо было организоваться, выбрать батрацкий, крестьянский комитеты. Захватить и разделить землю. Надо было достать оружие и с оружием в руках защищать эту землю. С оружием! Мы, коммунисты, предлагаем вам драться не кулаками, а навахами и винтовками. Будет время, достанем пулеметы и пушки – будем драться пулеметами и пушками!
Оратора прервали аплодисментами, криками и киданьем в воздух соломенных шляп.
Старик, тот, что открывал собрание, опять вышел на середину, взобрался на камни трибуны, он опять заговорил, медленно, подолгу останавливаясь почти после каждого слова.
– Братья! Я не все вам сказал, когда говорил в первый раз. Я сказал, что у нас на селе есть несколько человек коммунистов. А ведь я – я один из них. Уже довольно давно. Раньше молчал, а теперь, – старик повышает голос, – теперь говорю громко, что я коммунист, пусть слышат все, и этот жирный москит Кристобаль! Пусть слышит и делает со мной что хочет. Но, братья, не стыдно ли, что у нас в деревне только полдюжины коммунистов? Когда я был малышом, я слышал от старших, как дрались когда-то наши земляки против сеньоров и их лакеев. Разве же теперь, когда страдания наши умножились, разве теперь мы не пойдем в партию, которая знает, как надо брать за глотку наших палачей?
Старик поднял вверх чистый лист бумаги. Он пустым белым листом колыхал горячий, остановившийся воздух. Он махал листом и призывал.
По толпе пошли странные волны. Что-то в ней колобродило, что-то тяготило присутствующих и что-то сопротивлялось. Толпу распирало. Ее корчило. Корчи эти были родильные.
На красном куске голой земли толпа темных, безграмотных испанских батраков рожала. Толпа сознавала себя борющимся классом и рожала партию, рожала коммунистов. Хосе Диас, молодой коммунист из Севильи, был воспреемником при родах. Жандарм Кристобаль вынул записную книжку. Один за другим, непрерывной чередой, к гранитному валуну подходили люди и, оглянувшись на застывшее лицо жандарма, склонялись над листом.
Старик, призывавший записываться, знал всех в деревне в лицо. Но сейчас он был торжественно, чисто по-испански формален. Он был почти обряден. Он громко спрашивал об имени, и каждый подошедший громко называл себя.
Каждый уже подписавший лист или еще не подошедший к нему лихорадочно переживал поведение окружающих. Все щупали друг друга глазами. Трусы под этими взглядами старались потихоньку отодвинуться в сторону. Другие с поднятыми головами, преувеличенно расталкивая толпу, протиснулись к трибуне. Долго длилось сладостное
Наконец старик встал с листом. Он сказал вслух:
– Сто четыре.
Жандарм захлопнул книжку. Собрание было недовольно.
– Мало!
– Нет, братья, это не мало. Это почти восьмая часть всех, кто есть здесь. Из этой сотни мы еще отсеем. Мы проверим каждого, обсудим каждого, можем ли мы принять его в коммунисты. Если даже полсотни в нашей деревне храбро начнут борьбу против помещиков, ростовщиков и жандармов, эти полсотни потянут за собой и тысячу, и десять тысяч. Только смотрите, не показывать спину врагу, не предавать товарищей! Ведь вы присягали, – он усмехается, – вы присягали совсем официально, в присутствии жандарма!
Шествие двинулось назад, оно уже приобрело новый облик. Сотня батраков-коммунистов в ногу шагала за долговязым знаменосцем, за смуглым парнем из Севильи. И толпа шла вслед по-иному. Это была уже не толпа, это был отряд. Крестьянский отряд, готовый драться и побеждать. Люди смотрели на оливковые рощи другими глазами; не глазами жертв, а важными глазами будущих хозяев.
Много ли уцелело из тогдашней люсенской ячейки? Трудно сказать. Сейчас в южной Андалусии владычествует генерал Кейпо де Льяно. Но сотни и тысячи коммунистов ушли с юга в Хаен, в Эстремадуру, под Мадрид – сражаться с фашизмом. И еще больше осталось оборонять родную землю. Ловкими, гибкими партизанскими отрядами бродят они вокруг Севильи, и тревожат, и атакуют фашистские войска, и напоминают крестьянству о его надежде на победу, о его правах на эту горячую, красно-коричневую андалусскую землю, на оливковые рощи, на помещичьи дома.
Молодой пропагандист-рабочий из Севилъи стал руководителем всех испанских большевиков. Как жаль, что он сейчас прикован к постели! Но он поправится, конечно. Его надо поскорее оперировать… Он берет с ночного столика стакан и медленно, маленькими глотками, пьет воду. А тогда, в Люсене, ему так и не дали напиться…
Его довели, под надежной защитой, до станции. Торжественно и радостно проводили. Жандармы не смели даже приблизиться. На обратном пути я следил из другого вагона. Через две станции он вышел на платформу напиться. Он не пил весь день. Ведь и полевая трибуна в Люсене не была оборудована графинами и стаканами. Мальчишка взял десять сентимосов и подал поррон. Привычным жестом испанского простого народа агитатор поднял кувшин выше головы и на весу наклонил его, чтобы холодная струйка упала в раскрытый рот. В этот миг его взял за плечо гардиа сивиль.
Этот жандарм был чистенько выбрит и в лиловых очках от солнца. Он только что вышел с листком в руках из станционной двери, из-под вывески «Телефонос». С другого конца перрона спешили еще двое, придерживая карабины.
Пока парень предъявлял свои документы, мальчишка с кувшином убежал. Так и не пришлось напиться. На ходу, между двумя конвойными, агитатор взял из кармана щепотку длинных канарских орешков и стал делать самокрутку.
23 июня
Залка очень дожидался конгресса. Его волновала мысль, сможет ли он встретиться с делегатами. Ему очень хотелось.
– Конечно, вы сможете увидеться! Что за вопрос! Вы можете даже пригласить к себе, на фронт, устроить обед. Вам, может быть, придется и выступить. Так сказать, как испанскому генералу, любящему литературу.
– Боюсь, неудобно будет, Михаиль Ефимович. Вы меня лучше посадите где-нибудь в публике, потихоньку, сзади. Ну, просто на галерке. Мне бы только на них посмотреть. Это ведь очень знакомые для меня личности.