Исповедь лунатика
Шрифт:
К нам зачастил дьячок – не только к нам, но и вообще, ко многим заблудшим овцам. Он был обеспокоен спасением душ; приезжал на своем маленьком фордике, выбирался из него в несколько приемов, раскладываясь, как циркуль из готовальни, потом долго ходил по коридорам в поисках овец, всё стучал в двери и дрыгал затекшей ногой (судороги, говорил он, сам над собой посмеиваясь, судороги)… и было слышно, как его бархатный, медленный баритон округло наполняет воздух коридора, пропитанного криками и гарью.
Его звали Даг. Он мог подолгу молчать, сидеть, пить чай на травах, на нас поглядывать и молчать. Иногда задавал какие-нибудь вопросы. Тупейшие вопросы! Глядя на него, мне часто думалось: как легко ему живется! Как сладко он спит! Приходит в кемп, чтобы, как он считает, разделить горе ближних
Когда Башни рухнули, он влетал в комнаты, садился и вместе с другими смотрел на экран, и по лицу его текли слезы. Потом он, сложив свои розовые лапы, молился, шепча, шепча, шипя свои молитвы, сорок минут, – потом шел в другую комнату, и так из комнаты в комнату он ходил и неустанно молился – до наступления кромешной тьмы. Все, кто остались с тех времен, помнили этот цирк.
Ох, как просто ему жить! – думал я. Помолился, пустил слезу, сел в свой фордик, вытянулся у камина с Библией на коленях, смотри себе в огонь, выдумывай очередную речь, предлог, с которым можно войти в закрытые двери, зацепку, чтобы заполучить бонус.
В первую очередь Даг шел к Мамаше Амон, негритянке, которая пыталась себя выдать за сомалийку. Для меня она была эфиопкой: настолько она похожа была на нашего Самсона из Фарсетрупа. Просто одни черты лица: носик с горбинкой, слегка раскосые навыкат глаза, маленький рот, строгий, заостренный подбородок. И повадка та же (я мог легко себе представить Амон в роли сестры Самсона или его матери).
Ко всему прочему, Мамаша Амон себя вела не как сомалийка. Была христианкой вдобавок. Курила сигареты и травку, слушала Боба Марли. Каждое воскресенье ездила в церковь, пела псалмы по книжечке, иногда входила в раж и всю дорогу обратно из церкви в Крокен могла петь. К ней постоянно ходили молодые негры. Они приезжали к ней на раздолбанных машинах. В комнатке у нее был жуткий беспорядок, настоящая африканская свалка. Какие-то коробочки, пузырьки, камешки, маски, раковины. Дымились куренья, звучали тамтамы. Амон всё время улыбалась.
С ее комнаты Даг и начинал свой обход. Он стучал в ее дверь, очень тихо стучал, его никогда не слышали. Потом он стучал и стучал, не решаясь постучать сильнее, – и стоял у двери до тех пор, пока та не выскочит из комнаты и не врежется в него со всей дури и закричит: «Иисусе!» И он скажет: “Nej, det er bare jeg” [85] , – и попросит сообщить всем что-нибудь… и пойдет дальше, мелкими шажками, понурив голову.
Но, бывало, она затащит его в свою комнату, и они проговорят несколько часов кряду. О чем они говорили, никто не знал, но выходил он от нее какой-то красный, взбудораженный, как если б присутствовал при родах или пытке, после этого долго бродил по лагерю со стеклянными глазами, шевеля губами, и всё пробегал ручищей по бороде.
85
Нет, это всего лишь я (норв.).
По воскресеньям Даг собирал людей в церковь; нас с Дангуоле отвозила Марта Луизе. В церковь мы заходили на минутку и шли затем гулять среди могил. Считать, кто сколько прожил, было нашим любимым занятием, некоторые даты были невероятные, люди жили по сто и более лет, казалось, что тут, во дворике прихода, хоронили только состоявшихся долгожителей. Были ангелочки на плитах, были голубки… Именно там, среди всего этого кладбищенского убранства, расчесанного и выложенного плитками забвения, в то время как в сторонке уже рылось для кого-то новое ложе, Дангуоле сказала, что нам надо срочно пожениться.
– Это выход из положения, – сказала она, глядя на свежую могилку, – страховка…
– Да, – легкомысленно ответил я.
Кругом одни проповедники и идолопоклонники, куда ни кинь – всюду идолы,
Пожениться в Норвегии мы не могли: надо было ехать к себе…
– Зато мы можем обвенчаться, – сказала Дангуоле: она всё узнала.
Ей дьячок сказал:
– Церковный брак в Норвегии рассматривается так же серьезно, как и обычный, мирской…
(Вот, оказывается, почему к нам стал заглядывать Даг! Всё было давно спланировано. Кажется, сюрпризы случаются только в моей жизни… все остальные занимаются их планированием.)
Для этого необходимо было ей – выйти из католической церкви, а мне – стать баптистом.
Меня мало беспокоило, умру я женатым или холостым. Так же как меня не беспокоило, умру я католиком или буддистом, христианином или мусульманином, террористом или насильником-педофилом, писателем или безызвестным пропойцей. Какая разница?! Эти вещи имеют значение, пока живешь: они неимоверно усложняют жизнь.
Дангуоле отправила в Литву несколько писем: одно епископу католической церкви и одно матери.
Та даже не удивилась: рано или поздно ты это сделала бы, но – вопрос: ради чего?
И началась переписка… Хотелось забиться в какой-нибудь чулан и ничего не знать об этом. В эти дни мы гнали с дядей Лешей самогон…
Но тут епископ прислал Дангуоле послание, в котором просто-напросто освобождал ее от всяких обязательств перед католической церковью, и началось…
В детстве я устраивал с ребятами налеты на нашу баптистскую церковь… Сначала мы подкрадывались и слушали проповеди, и всё нам казалось диким, мрачным, люди – запуганными, а проповедь словно была наполнена какими-то дьявольски коварными словами, смысла мы не понимали, хотя всё – удивительно – было на русском языке. Затем мы обозлились на церковь и стали хулиганить. Воскресеньями, десятилетние, мы пробирались дворами к улице, где она стояла, скромная, в белом подоле, с конусом на голове, настоящая средневековая бабулька, низенькая, узенькая, с лицом ссохшейся добренькой эстонки, какие теперь торгуют травами на рынке или цветами на кладбище, одна-единственная на Каламая; мы следили через щель в заборе, как в нее идут верующие, ждали, когда дверь плотно прикроют; мы перелезали через забор, набирали в бутылки воду из лужи, веточками, как шомполами, забивали в горлышки карбид, подкрадывались к дверям, швыряли бутылки в церковь и убегали. Прихожане устали терпеть наши набеги и поставили часового – высокого крепкого эстонца лет сорока. Мрачный, бородатый и длиннорукий, он прохаживался по улочке вдоль забора, за которым стояла церковь. Мы и не догадались, что он караулит нас. Как только мы полезли на забор, он бросился к нам и легко сцапал двоих. Тот, что был постарше, все-таки вырвался, а другой не смог и сразу бросился на колени извиваться и плакать. Мне его было ничуть не жаль. Мальчик был рыженький и пакостный. Обычно мы смеялись над ним. В этот раз, когда мужчина в мрачном пальто и в шляпе с широкими полями, с лицом инквизитора, тянул его в церковь, он так истошно кричал, что старшие мальчишки влезли на забор и стали просить: дяденька, отпустите! Он не виноват! Из церкви вышли другие, остановились какие-то прохожие… Я не понимал, зачем это всё; я считал, что нужно было дать мужику затащить рыжего в церковь и посмотреть, что будет дальше: у меня было чувство, что ему ничего бы не было. Но старшие собрались у забора и долго беседовали с прихожанами; рыжий скулил. В конце концов, они пообещали больше не хулиганить… Пастор позволил мужчине отпустить мальчика и сказал, что за хулиганство сам лично будет отводить детей в комнату милиции. Эта угроза мне показалась смешной (одним из любимых ругательств отца было – «баптист»).