Исповедь лунатика
Шрифт:
– Анализируешь?
– Нет, не знаю… Просто слушаю… Наверное, это тоже мания – всё проверить: вот так мы сыграли, вот так это было…
– Я перечитываю написанное… Ты, наверное, тоже как бы перечитываешь сыгранное…
– Да! – Сулев засветился от счастья. – Точно! Это так и есть: я как бы перечитываю написанное. Да! Вот всё и объяснилось! Как просто! Ты пришел и объяснил!
Дамиана вставляла мягко, обволакивала, согревала. Под дамиану можно было говорить…
– Я устал от травы…
– Я тоже, – сказал Сулев.
Лийз спала на кушетке, вокруг нее валялись карандаши и скетчи.
Решили сделать паузу и попить дамиану под новую пластинку Luarvik Luarvik. Они играли очень мелодично. Никакого пиликанья, никакого грохота. Шорохи, клавесин, саксофон, вкрадчивый бас… Я удивился:
– Это совсем не то, что было раньше!
– Да, – радостно засветились глаза Сулева, – совсем не то… Да… Многие фанаты нашей группы говорят, что мы сильно изменились. Некоторые больше не ходят на наши концерты. Слишком камерно. Хотят шока,
Я кивал в такт басухе и обещал, что непременно приду на их концерт. Он благодарил, благодарил меня за мой порыв прийти на их концерт; не верил, что приду; так хотя бы за порыв он выразил благодарность: да это и больше, чем что-то… порыв в душе человека; ради него всё и делает подлинный художник: взметнуть в груди читателя горстку сухой залежавшейся листвы, сверкнуть аккордом, чтобы взыграли струнки в душе, взвилась искрящаяся пыль и отпустила судорога жизни, хоть на несколько мгновений… легкий анестетик, раз – и ты отключился, кайф, мураши по коже, тебя несет, и никаких наркотиков, чистое искусство… Сулев пообещал занести меня в список приглашенных, я сказал, что это была замечательная идея назвать так группу – очень авангардистское название…
– Фильм тоже был хороший, помнишь?
– Конечно. «Отель “У погибшего альпиниста”» – я жил в нем!
Он не понял. Я стал рассказывать ему про Крокен… Сулев был первым человеком, которому я рассказал про Крокен, Тёнсберг, Фурубаккен и Какерлакарвик. Собственно, он до сих пор остается единственным, кому я рассказал о том, как нам пришлось бежать оттуда… и что со мной было после того, как меня выслали из Норвегии. Он был и остается единственным человеком, кому я рассказал про Батарейную тюрьму, Тарту и Ямияла… потому что в это время его сын Ристо сидел в Ямияла. Он это сказал, когда я дошел до Батарейной. Я рассказал ему, как меня везли через Таллин в автозаке; я смотрел сквозь решетки на небоскребы, на блестящие огоньки, на сияющий новый мир, а потом меня вытолкнули из автозака и втолкнули в коридоры Батарейной тюрьмы, повели в казематы экспертного отделения, посадили в мрачную облезлую камеру… приехали! Ржавый засов, скрипучая шконка, распотрошенный матрас… клочки ваты на полу и голые бабы на стенах. Вот только что я ехал по Европе, видел ее сквозь решетку, и вдруг – я снова в советском подвале, где дыры в стенах, свистит ветер, бегают мыши, натуральный мороз, в камерах лампочки лопаются от холода, тараканы, клопы, баландой можно травить целые армии и столетний старик по кличке Дед жжет вату о лампочку, чтобы прикурить, потому как спичек нет, и заодно мне рассказывает: вот когда тебя поведут к врачу или адвокату, поведут направо по коридору, там будет лестница наверх, тебя проведут мимо и поведут дальше, ты пойдешь и пойдешь, и наконец пройдешь мимо закрытой двери с окошечком, обрати на эту дверь внимание; с виду обычная дверь, как всякая камера, ты и подумаешь, что это камера, и все так думают, мол, камера или этапка, но это не камера и не этапка, за этой дверью еще один коридор, и это – расстрельный коридор! В нем энкавэдэшники многих постреляли…
Дед рассказал мне всю свою жизнь, с детства, которое он провел в степях Украины, до убийства на своем хуторе под Тапа.
Мне нигде никогда не спалось так хорошо, как там. Дед читал, Борода вязал. Мы тихонько переговаривались, играли в шахматы, тянули чай, никакого чифиря – никто не хотел тревожить давление.
– Спокойствие, главное – спокойствие, – повторял Дед.
Оба эстонцы; правда, Дед был из ссыльных и по-эстонски не говорил, а Борода так много отсидел, что по-русски говорил лучше, чем по-эстонски. Они были прекрасными сокамерниками. Идеальными. Если бы всегда так везло… Первый срок Борода отмотал в Свердловской области. Второй раз пошел в восемьдесят первом, дали семь лет за покушение на таксиста, а отсидел девять – в психушках.
– Там всю библиотеку прочитал и вязать научился.
На стенах были голые бабы, они нас жутко нервировали, и Дед решил их всех заклеить. Борода готовил клей из несъедобного хлеба, а Дед клеил газеты, которые нам передавала психическая из соседней камеры… Я ее ни разу не видел, по голосу ей было лет шестьдесят, сказала, что из Нарвы. У нее было полно российских газет, сплошной экстрим и мракобесие. Ее посадили как политическую, проверяли на вменяемость, она была христианской фанатичкой, ненавидела всех – от Путина до Сталина, при этом, кроме прочего, распространяла газеты Лимонова и наизусть шпарила речи Невзорова и Леонтьева (она даже через дыру в стене с
73
Март Лаар – премьер-министр Эстонии (1992–1994, 1999–2002).
– Фу ты, черт! Этого дурака наклеил, надо быстро что-нибудь сверху на него… – Засуетился Дед, выбирая, чем бы заклеить Лаара, и приговаривая: – И откуда в людях такая злоба?.. Такая ненависть?.. Я ведь – этнический эстонец, мою семью выслал Сталин, и к русским у меня нет никакой ненависти, а у этого есть. Спрашивается, с чего это он русских ненавидит? Всю жизнь жил как сыр в масле, и вдруг – такие сильные чувства! Я после Независимости Эстонию родиной перестал ощущать! Вот еще каких-то десять лет назад Эстония была мне родной, а после Независимости – перестала! И всё из-за таких вот сволочей… И как это так получается? Этот, никуда его не высылали, русских ненавидит, а я нет. Я – нет, а он – ненавидит. За что? Нет, не понять мне людей…
Я сказал Деду, что как раз очень хорошо Лаара понимаю, то есть понимаю, откуда берется эта ненависть, понимаю, какого рода это чувство и как оно организуется и растет в человеке; более того, такой тип человека мне знаком, у меня по соседству жил парень, который был старше меня лет на пять, он был даже на Лаара похож: высокий, полный, круглолицый, голубоглазый, правда, волосы были не такие светлые, но откормленность, ухоженность, аккуратность были образцовыми; с детства, сколько его помню, он считал себя исключительным, и своим видом он давал всем это понять, даже походкой старался выразить, что всех вокруг презирает, держался так, будто он сын министра, будто он принц, важно ходил, задрав нос и с насмешкой на губах такой, словно все вокруг чернь, которая однажды ему прислуживать будет, и в этом он ни секунды не сомневался с десяти лет, если не с пеленок; по нему было видно, что он считал, будто умнее всех, никто ничего вокруг не понимает, а он один понимает; он делал бизнес с ранних лет, продавал свои игрушки втридорога. Дети покупали, собирали бутылки, сдавали в тарный, потом бежали к нему, а он им продавал своих резиновых индейцев производства ГДР (видимо, у него кто-то в Германии служил, либо отец был военным, либо в море ходил), модельные машинки и венгерский конструктор наподобие lego, и по нему было видно, что он, сгребая деньги в свой карман, всех своих юных клиентов до глубины души презирает: «Покупайте, покупайте, ничтожные твари! обезьянки! дикари!» – наверняка так он думал. Как-то нам с мамой он попался в трамвае после поездки в лес, у нас были полные ведра грибов и ягод, и тут как назло подвернулся этот парень, он тогда, наверное, уже в институте учился, во всяком случае, по-русски к тому времени он перестал говорить совершенно. В руке у него была модная кожаная папочка, как всегда, очень чистенько был одет – в светло-голубых джинсах, в белом джемпере. На нас он смотрел, не скрывая презрения, кривил губы, собирал складки у носа, сверлил нас взглядом, давая понять, что презирает нас всей своей душой и всей своей чистенькой кожей; с высоты своей перспективности смотрел на нас – грибоедов – и изливал презрение.
– И Лаар точно такой же, – с уверенностью сказал я, – это точно такое же презрение.
– Ах ты, чистюля! – сказал Дед и заклеил Лаара.
– Не беспокойся, Дед, нас он тоже презирает ничуть не меньше, – сказал Борода. – Это старая сказка. Об этом еще наш дорогой Вильде писал. «Ходоки из Ания» называется. Почитай! Ты же эстонец! Своих писателей должен знать!
– Я читал «Ходоков из Ания»! Книга совсем не об этом!
– Как это не об этом!..
И тут они начали спорить – шутовская сценка из хуторской жизни, – я наслаждался.
Жаль, недолго это продлилось: оба пошли по этапу, один в Йыхви, другой в Тапа; на их место привезли аутиста-токсикомана, а затем шизофреника Фила. Токсикомана быстро сплавили, а Фил выедал мне мозг, он разговаривал сам с собой, блуждал в лабиринтах своего подсознания, будто бредил наяву. Он почти не спал – его мучили галлюцинации. Когда к нам приходил врач с дежурным вопросом: «Ну, что у нас? Какие жалобы?», – Фил отвечал: «Доктор, зубы воняют… зубы гниют…». Ему было двадцать три, зубов почти не было. Он очень много дрочил. Никогда не подтирался бумагой, только рукой. Его религией было раздвоение, где единственным Богом был он сам. Фил вставал на колени перед своей шконкой и разговаривал с собой, воображаемым, обращался, как к божеству: «Фил, ну, что ты так лежишь печально?.. Ну, скажи мне чего-нибудь, Фил?.. скажи, чего ты хочешь?.. хочешь покурить?.. конфет хочешь?.. я не опущенный, я в рот не брал, меня Миха разок в жопу, это ж ничего… Фил, ну, что ты молчишь? Посмотри на меня, Фил!». Часами поносил какую-то Еву, требовал от нее писем и кешарок пополней, диктовал списки: сигареты, шоколад, сука, носки, нижнее белье, чтоб принесла наглаженное, теплое… Его жизнь была похожа на английский роман воспитания. Я был в курсе всех превратностей его судьбы. Он часами рассказывал узорам на стенах о своем отце, который бросил их с матерью, а потом объявился в куртке Лагерфельд, отец вылез из джипа, вертя ключи на пальце, подмигнул Филу и прошел мимо, не узнав. Мать Фила была потаскухой, отдавалась за выпивку. Была еще бабка, но как-то быстро сдохла. «Она мне купила ботинки… Главное, чтоб ноги были в тепле, говорила бабушка… голова в холоде, а живот в голоде…»