Исповедь лунатика
Шрифт:
– Это точно.
– Нечего делать…
– Верно, делать там нечего.
– Ничего писать он больше не хочет, потому что боится, что врачи украдут, да и, говорит, нет смысла: никому это не поможет…
– Да, – сказал я серьезно, – он прав: не поможет!
– Я тоже так думаю, – заулыбался Сулев, но глаза его выдавали… и меня, наверное, глаза выдавали тоже – я думал о другом: наверняка у Ристо были такие ночи, как та у меня… наверняка Сулев это чувствовал… но говорить об этом было бессмысленно… это ничего бы не изменило.
Нас замело. Ветер прекратился. Подтаяв на солнце, снег гулко обваливался с крыши. Ослепительное солнце. Ухнет снег за спиной, точно прыгнул кто-то, и тихо, никаких шагов, ни звука. А потом всё сковал сухой, как спирт, мороз. В ночь у нас кончилось всё. Остались только спички. Я поломал скамеечки и стулья, стопил их и приглядывался к вещам, размышляя, что бы еще спалить. Вода так и не закипала. Тогда я взял щепотку чая и положил в рот, и так ходил, посасывал. И это был чай, самый настоящий. Я вкус чувствовал. Потом еще щепотку… Годом после я то же делал в одиночке, в Тарту. Там у меня была вода, была розетка, был даже кипятильник, но электричество мне отключили, потому что – суицидал, наверное. Видеонаблюдение. Шмон с овчаркой – каждую вторую неделю. В Кнуллерёде [117] возле моего имени ставили жирную красную точку: «опасен», – я эту точку возле себя плывущей, как спутник, чувствую постоянно, иногда она пульсирует, иногда жужжит, как шмель, а иногда – попискивает, как резиновый пупсик. Когда в экспертном отделении Батареи спички кончились, Дед распотрошил матрас
117
Датский психиатрический приемный покой (см. роман «Бизар»).
118
Горячая вода (эст.).
Меня постоянно сопровождают призраки, они мне что-нибудь нашептывают или подсовывают знаки: иногда маленькие, с монетку величиной, а иногда большие – однажды привезли норвежца.
Это было накануне моего пленения. В Хускего приехала русская женщина лет сорока пяти, она была замужем за норвежцем – я убежден, что она его привезла только затем, чтобы он стал предзнаменованием для нас. Сама она, разумеется, не представляла, зачем уговорила его ехать, более того: вряд ли понимала, зачем тащилась из Трондхайма в Хускего. Ее муж был знаком, какие попадаются на лесных дорогах: ржавые, покосившиеся, с облупленной краской, и не разглядеть, что там намалевали. Таким был ее норвежец, едва живой, как тряпичный полишинель. Он почти ничего не говорил, только покашливал и дышал в кулак, точно надувая невидимые воздушные шарики, и глазел на всех в недоумении: неужели вы их не видите? Посмотрите, какие красивые! Воображаемые шарики самых разных цветов и размеров плодились вокруг него. Старик Винтерскоу от этой пары моментально устал, съежился, нос его торчал, как колючка. Ему было не до них. Его лихорадило предстоящее путешествие. Показывал очередной факс из Петербурга: надо ехать, делать визу, оформлять бумаги, писать отчеты, собирать деньги, то да се, обычное хождение по коридорам бюрократического лабиринта. Некогда возиться с праздными людьми. Они были ему не только неинтересны, но даже неприятны. Я это видел: старик с брезгливостью принимал книги и фотографии, диски – подарки, подарки, – отдал Ивонне. Перед тем как смыться с концами, наказал нам с Дангуоле приготовить для гостей комнату в замке. Хромая на одну ногу, мы отправились в замок. Во время уборки я под столиком, среди мусора, нашел монетку: пять эстонских сентов! Земля задвигалась у меня под ногами! Откуда в замке пять эстонских сентов?! Спрятал в карман, сделав вид, будто ничего не случилось. Дангуоле приготовила грелки для кроватей, занялась глажкой постельного белья, а меня отправила за свечами в наш домик; когда я выходил из него, фонарь, который я повесил над дверью, погас. Я замер и долго стоял в леденящей душу темноте. Мне подумалось: а не ослеп ли я? Нет, не ослеп. Что-то вижу. Мусорные контейнеры возле моего дома в Копли – вот что я вижу! Я стоял там – за гаражами… и слышал, как скулит железная дорога, хрустит лед… возле ступы ходили тени… Это были Виго и Биргит. Они зажигали на ступе свечи. Все фонари у домика Нильса горели тоже. Но мне почему-то казалось, что я в полной темноте, сквозь которую идет подземный ход к моему дому в Таллине и какая-то сила меня затягивает в него, как болото. Я цеплялся за огоньки. Я всматривался в них. Они горят, они горят… но я – не вижу их! Огоньки выскальзывали из моих глаз, как мальки из ладоней, выскальзывали и гасли. Темнота тянула. Я побежал. Заболело колено. Встал на полпути в замок и – решил не возвращаться. Обмануть всех! Подумал: надо покурить одному – тогда отпустит. И тут чужая мысль скользнула: «Повеситься, что ли?». Мои глаза рассматривали вяз, дорисовывая на его толстенной ветви смутно вырезанные из темно-синего фона очертания покойника. Покурил и пошел в лес – что-то влекло. Не заметил, как оказался на холме, вдали мигали красные сигнальные огоньки радиобашни, белесая пелена висела над лесом, было мрачно, ночь еще не завязала мешок, но веревка тьмы уже давила шею… Помню, что долго шел по дороге, уходя из Хускего дальше и дальше, было весело и легко, я улыбался… Отпустило, думал я, слава богу, отпустило! Даже смех рвался из груди, но я его удерживал; не выплескиваясь, смех переливался внутри, и мне казалось, что самая настоящая радуга растет из моего сердца. Так я дошел до домика лесника. На меня зарычала собака, другая визгливо взлаяла, и радуга рассыпалась, как хрустальная, на миллион осколков… Запорошенный смехом, я повернул было обратно, но не смог идти: навалилась и давила тьма. Я стоял, будто уткнувшись в невидимую стену, не в силах сделать шаг! Меня что-то держало, выворачивая из себя. Когда я, сделав невероятное усилие, все-таки пошел, каждый шаг мне давался с таким трудом, точно я шел сквозь воду, но страшнее всего было то, что я шел… как бы это сказать: «вспять себе» или «сквозь себя», что ли, – это трудно объяснить, но мои глаза были вывернуты и смотрели на домик лесника, я стоял там, глядя на двор с собачьими будками, смотрел на тачки и никуда не хотел идти, меня раздражало то, что мое тело зачем-то уходит куда-то по тропинке… сквозь лес, в Хускего… я ушел домой, в вагончике была раздраженная Дангуоле, она стала меня пытать вопросами… сухо сказал, что ходил к домику лесника… она спросила, что мне там понадобилось?.. я не знал, что сказать… просто ноги повели… она сказала, что завтра ей там работать… я это знал… она больше не разговаривала со мной, скурила джоинт одна и легла спать… утром в хорошем настроении – отходчива – она меня поцеловала и ушла работать к леснику. Несколькими часами позже я впустил в дом духов и они увезли меня в Оденсе, затем в Копен, Кнуллеред, Гнуструп… и теперь мы в Норвегии, откуда приехал Курт со своей русской женой. Господи, как много русских жен в Норвегии! Одна из них в Хускего привезла своего норвежца, чтобы он стал знамением!
К нам прорвался на лыжах Олаф. Долго уговаривал собраться и идти с ним. Так нельзя! Тут нельзя! Вы не можете здесь оставаться… и так далее. Я с ним был полностью согласен, но – мы отказались. Поговорили, напоили его чаем, сами тоже попили…
– Herre Gud! [119] – вдруг как-то невпопад сказал он.
Я не сразу обратил внимания на это. Мало ли… И тут он запричитал:
– Что со мной? Хярре гюд, хярре гюд…
119
Боже мой! (норв.)
Я посмотрел на него. Он был сильно обеспокоен. Трогал себя. С него пот градом лил.
– Ta det me ro, [120] – сказала Дангуоле, и ее улыбка мне
– Та де ме ру, – повторял Олаф. – Что со мной?
– Det er bare sopp, [121] – сказала Дангуоле и засмеялась. – Не паникуй!
– Что? Какие грибы? А! У меня сейчас будет приступ! Меня опять положат в психушку!
120
Успокойся (норв.).
121
Это всего лишь грибы (норв.).
– Do not panic! – сурово сказала Дангуоле. – Calm down and take it easy! [122]
Ее лицо было злым. Она смотрела на Олафа с презрением. В складках вокруг губ собралась брезгливость, она словно говорила: все мужики – тряпки, слюнтяи, падкие на крашеных шлюх, трусы!
Я разозлился на нее: чокнутая дурочка! Всем подсовывает грибки! Хускегорская шуточка, накормить салатом, как Иоаким делал, а потом смотреть, как люди мочатся от страха в штаны. Это было несправедливо, по отношению к Олафу это было чертовски нечестно, даже подло. Парень изо всех сил хотел нам помочь, желал нам добра, на свой примитивный деревенский лад, как мог, надо быть благодарным, да хотя бы за батарейки, зажигалки, консервы… А она – грибки, такая злая шутка! Я так на нее разозлился… так разозлился… я не хотел ее видеть. Я хотел встать и пойти вместе с Олафом в Какерлакарвик. Сдаваться ментам.
122
Не паникуй! Успокойся и расслабься! (англ.)
18
Позвонила мать, сказала, что нашла еще одно место, где она будет убирать. Торжественно воскликнула: музей! Я тут же спросил, какой именно. Она не могла сказать, что это был за музей. Оказалось, что тот же, в котором работал Сулев. Он сказал, что к ним устроилась странная русская уборщица, которая перед тем, как взяться за уборку, всегда обходит все залы и, пока не рассмотрит все экспонаты, за швабру не берется.
Теперь у нее пять объектов, она бегает с одного на другой целыми днями. Нигде не успевает. Дома ее почти не бывает, я иногда захожу навести порядок, которого она не замечает; зато заметила котенка, которого я принес.
– Ой, а ты откуда тут взялся? – спросила она котенка.
Я сказал, что котенок был на чердаке.
– Наверное, это он тебя изводил своим плачем, про который ты писала мне в своих письмах в Данию…
– В каких письмах? Я тебе никогда не писала!
Она сказала, что я придумал себе ее письма; это мне свойственно, говорит она: выдумывать.
– Ты всё выдумал. Ни в какой Дании ты никогда не был. Приснилось! Почитай книгу «Тайна имени», посмотри, что значит твое имя: выдумщик! Это про тебя точно сказано. Если бы я знала раньше, непременно бы поспорила с бабушкой Тамарой… Это была ее идея. Но разве с ней поспоришь? Теперь уж точно не поспоришь… Ох, я предчувствовала неладное, еще когда была беременна… Я ведь до конца работала. Первые три месяца я даже не верила, что беременна. А потом, когда поняла, что – обречена, решила держать от всех в тайне, пока само не рассосется. Работала до девятого месяца. Никто не обращал внимания. – Это запросто: на нее редко обращают внимание, такое маленькое существо, почти мышь, ползает себе, что-нибудь скребет, метет, красит… как правило, трудов ее тоже никто не замечает… как легко жить вот так! Никому ты не нужен, никто тебя не замечает… не похвалят, ну и пусть!.. зато не поругают! – Я тогда была маляршей, и наша бригада работала в большом высотном доме. И на меня, бывало, что-то найдет, и я себя не понимаю, всё плывет, течет, переливается, стены становятся такими жидкими, и в них лепестки с огоньками плавают… Не к добру, думала я, и тогда вставала и уходила, поднималась на самый верх, на самый верх, на крышу, и там сидела и вдаль смотрела, долго-долго, и не понимала: кто я?.. что со мной?.. А потом ты родился… Это ты меня с ума сводил!
Я хотел бросить трубку, но тут она, таинственно понизив голос, почти в блаженном состоянии прошептала, что нашла старые фотографии, мои старые фотографии и коробочку («ту самую»). Я не понял, что значит «ту самую», но нервный озноб пробежал по спине, я догадывался, что это была за коробочка, я надеялся, что ее больше нет, что всё это в таком глубоком прошлом, что как бы и не в моем. Я давно пришел к выводу, что с тех пор, как я вернулся из моего вояжа, найти себя прежнего мне не удалось, воссоединения с прошлым не случилось… поэтому стал уничтожать старые фотографии, и тот беспорядок, в котором мать существовала, способствовал этому. Я решил совершить вылазку, забраться в квартиру, пока ее не будет, поискать коробочку и фотографии…
По квартире можно было гулять, не разуваясь; столько грязи, что из одной только комнаты, в которой жил, я вымел три больших пластиковых пакета мусора. Думаю, моя мать сыграла не последнюю роль в том, что Дангуоле меня бросила; ведь ей пришлось тут пожить немного, у матери, в этом развале. Мать водила ее повсюду, так сказать, «показывала город»… Были сделаны фотографии, которые стояли в трюмо: мать, ее друг и она – в Екатерининском музее – серия фотографий. Дангуоле возле «Олененка» Яана Коорта [123] ; возле ворот Виру, на фоне фонтанчиков, в каком-то парке… она и мать возле стеклянной пирамидки с солнечными часами в Кадриорге (из-за плеча Дангуоле выплывает лебедь). Представляю, что это были за прогулки! Я те фотокарточки моментально уничтожил, но вспоминаю о них каждый раз, когда вижу трюмо, – его надо сжечь, я предлагал матери, но она отстояла. Какие-то колпачки и счета за газ десятилетней давности… На одной из полок мне подвернулся спичечный коробок 1985 года, череповецкой спичечной фабрики. В нем всё еще были спички – четыре штуки – и маленькие фотографии матери, детские и юношеские, они лежали вперемешку с ценниками на золотые украшения, которые она приобрела в 1979 году перед поездкой на Кубань. Я с наслаждением нюхал запах серы, когда сгорала спичка почти тридцатилетней давности (в этом не было никакого сомнения: мать не додумалась бы пополнять коробок). Наконец, разобравшись в хламе на полках, я наткнулся на старые фотографии и ту самую коробочку. Да, я сразу вспомнил коробку из-под чайных мельхиоровых ложек, которых ищи-свищи, а вот коробка осталась, и переводная картинка самодвижущейся кареты ничуть не потерлась, я наклеил ее, когда пошел в первый класс, в этой коробке я хранил монеты и… фотографии девочек, которые мне нравились. Коротко говоря, с содержимым этой проклятой коробочки было связано очень много дурных воспоминаний: интриги, злобствования, мыслишки, ревность и проч. Ведь монеты и девочки требуют к себе особого отношения: чтобы заполучить их, приходилось идти на столько ухищрений… некоторые монеты я украл… Чтобы не думать, быстро уничтожил фотографии, не глядя, а потом долго перебирал монеты, даже не рассматривая их, а просто щупая и поглаживая, с закрытыми глазами… как делал это в детстве… Я совершал возвращение в прошлое с такой головокружительной скоростью, будто проваливался в шахту лифта… дольше всех крутил пенни 1906 года… крупная, потертая, почерневшая – смотреть не на что: Эдвард Седьмой совершенно стерт, у Британии едва различим шлем, колесницу еще видно, трезубец съеден ржавчиной совершенно, так что Британия скорей похожа на старуху в инвалидном кресле с капельницей на штативе. Эту монету мне подарила девочка, ни имени, ни фамилии которой я не помнил, но легко всплыло лицо. Она была некрасивая и так часто болела, что ее потом перевели в другую школу; последнее, что я слышал о ней, было что-то про почки, – мне было ее очень жалко, я хотел полюбить ее на несколько месяцев, чтобы она излечилась, но она была далеко, в какой-то другой школе возле больницы, где ее лечили, она не нуждалась в моей любви. Больше всего меня поразили не мои старинные монеты, не кубинская купюра достоинством в один песо, о которой я совсем забыл, и даже не монеты центрального и восточного африканских банков с красивыми рыбами (извечность не теряющего блеск металла), а советские десять копеек за 1991 год и эстонская крона за 1998-й – откуда они-то взялись в моей коробке? Особенно крона! Наверняка ее добавила мать! Крона была странно деформирована, по ней будто били молотком… да, тот год был именно таким… чертовщина какая-то!
123
Яан Коорт – эстонский художник, скульптор.