Исповедь лунатика
Шрифт:
16
Мы мерзли. Я предложил раздвинуть кушетки и поставить их по бокам печи. Дангуоле это не понравилось. Она предпочитала мерзнуть. Но холод стоял такой, что даже в шапке с одеялом, навьюченным на плечи и вокруг головы, всё равно было холодно; ложиться головой в направлении печки было страшно – я топил постоянно, и печка сильно накалялась, однако этот жар куда-то испарялся, не доходя до изголовья. Как только Дангуоле согласилась со мной раздвинуть кушетки, словно из мести она стала донимать меня вопросами, не давая спать. Она меня расспрашивала о моем прошлом. Она лежала, завернувшись во все одеяла, что у нас были, и с закрытыми глазами допытывалась: а что ты делал в институте? какие у тебя были друзья? в какой детский сад ты ходил? что ты делал в школе? каким по силе ты был в классе? – Она хотела знать практически всю мою жизнь.
Бежать было некуда; что-либо скрывать было нелепо, потому что не осталось закутка внутри, куда можно было бы что-нибудь спрятать. Чем сильнее кутаешься, тем меньше можешь скрыть. Более того: чем сильнее
Рассказывай!..
Первое, что я рассказал, была Япония; в детстве я бредил Японией. Читал японские сказки, слушал истории про самураев, которые выдумывала мама (найти книг про самураев ей не удалось, потому стала придумывать; она их рассказывала мне в электричке, пока мы ехали из Тонди в Пяскюла или из Пяскюла на Балтийский вокзал). В 1978 году я каким-то образом проник в кинотеатр «Лембиту» на сеанс фильма «Легенда о динозавре», и Япония, которая мне открылась там, показалась фантастической, недостижимой и невозможной; я смотрел на экран, как маленький неандерталец из своего яйца, и думал, что такой страны не может быть, таким СССР никогда не будет, что даже и Японии такой нет – это просто в кино так сделали… но когда я заикнулся об этом моему дяде, он сказал, что Япония именно такая, как в фильме, и даже круче: «Посмотри “Солярис” – там все съемки будущего сделаны в Японии! Япония уже давно живет в будущем!».
Я долго рассказывал Дангуоле о моем дяде; я сказал, что человек, которого она увидела в Дании, хамелеон, что она его не могла как следует рассмотреть, потому что он постоянно маскируется, он – скользкий, он всех мистифицирует, он себя не раскрыл и никогда ей не раскроет. Я сказал, что постигать моего дядю я начал еще давно, когда мне было семь лет: я пробирался в его комнатку, нюхал его одеколон, трогал вещи, рубашки, листал его тетрадки, слушал его кассеты, запоминал названия книг, какие он читал, и потом тоже читал их…
Она хотела знать всё, и я не спрашивал себя, зачем ей это.
Я всё время жил с ощущением, что способен на волшебные трюки, – наверное, это самое главное обо мне. И, наверное, поэтому я время от времени совершал низкие поступки. Но по ним никто не имеет права судить меня, по ним никто не может меня расшифровать. Потому что очень часто низким поступком я намеренно оскорблял человека, чтобы сбить со следа, я это делал с теми, кто вдруг пропитался уверенностью, что знает меня (особенно обижал тех, кто считал меня положительным), или делал это с теми, кто ошибался на мой счет: обидой пытался заставить человека остановиться и задуматься. Например, один мой приятель дал мне ключи от своей квартиры – он уезжал куда-то в Россию, – хотел, чтоб я присмотрел. Это было начало девяностых, на муке он сделал себе ремонт и телевизор «Грюндиг», в планах была машина, которую он потом приобрел и ему порезали резину. Его квартира была превращена в склад, он жил на первом этаже в Коплях, в дурацком месте, где обитали гопари и воры. Он хотел, чтобы я следил за его квартирой (читай: сторожил склад), но я и так работал сторожем, и в одну ночь быть в двух местах не мог, о чем его предупредил. Когда я увидел, что окно его квартиры распахнуто, я вошел внутрь – весь металл и всю технику вынесли, – я спокойно вышел и ушел, даже не закрыв дверь за собой, и больше туда не приходил, а когда он приехал и пришел ко мне, я вернул ему ключи и не стал ничего объяснять. «Ну, ты мог хотя бы родокам моим позвонить», – сказал он, надувшись. «Я как-то не подумал об этом», – ответил я. Ему не стоило заниматься ерундой, вот и всё. Годы спустя я встретил его отца в коридоре дурдома, он был невменяем, у него была какая-то трясучка; я не стал спрашивать, что стало с его сыном – я почему-то был уверен, что он уехал в Россию… потому что всё это ничтожно… квартиры, машины, металл, банки, цистерны, скважины, трубопроводы… Во мне и в каждом намного больше необъяснимого, таинственного, бесценного… Деньги, карьера – кал по сравнению с чудесами, которые ты можешь вызвать внутренним извержением. Я всегда знал и помню, что способен на такое, о чем никто и помыслить не может… так какая разница?..
Рассказывай!..
В седьмом классе я пришел к дверям девочки, в которую был влюблен, – это было поздно вечером, в октябре, моросило. Я вовсе не собирался ее караулить, мне просто хотелось побыть где-то рядом. И вдруг она вышла и увидела меня, и мне стало жутко стыдно. Она была с подружкой, подружке было смешно, она с удовольствием сдерживала улыбку. Я сильно стеснялся. Мы пошли гулять. В их дворах не было фонарей. Все побило хулиганье, сказали они. Там бродили хулиганы, их голоса были слышны в сумерках, мелькали тени, загорались спички. Девочки терпеть не могли там гулять, они ни за что не шатались бы по двору, если б не потеряли ключи. Они вышли на улицу, сообщила девочка, которую я любил, только затем, чтобы эти ключи отыскать, вернее, это был ключ, и он куда-то упал, где-то выпал, может быть, возле яблонь… И мы пошли и встали под яблони, с которых капало. Там было совсем темно, и тихо, таинственно. Меня охватил какой-то странный порыв вдохновения, я сделал шаг в темноте, резко присел на корточки, опустил руку в траву и – моя рука тут же нащупала металл, это был ключ, я нашел его так же просто, как не
Я рассказывал, как работал на судоремонтном заводе сварщиком, какая это была тоска… меня пожирала лень… как валял дурака в институте, писал и жег написанное… как мой друг пытался покончить с собой у меня в сторожке во время моего дежурства. Он тайком выпил банку снотворного, и, когда посреди ночи из его рта повалила пена, я потащил его в туалет, заставил блевать, а потом потащил его к себе домой, заставил пить, есть и блевать, а потом потащил его в институт, где тоже поил его чаем и заставлял ходить в туалет блевать… он выжил, а я потерял интерес к людям, разочаровался разом во всех и во всем… потому что мой друг, женившись, стал каким-то другим, работал на радио, говорил о Сорокине и Тарантино, вступил в какую-то партию в надежде, что ему дадут денег, говорил, что ему надо кормить семью и так далее, то есть – стал таким, как все… а все вокруг были рабами, всех интересовало только одно: бабло, карьера, эстонский язык, заграница… росли банки, выдавались кредиты, открывались волшебные магазины, в которых можно было купить себе новые личины… кругом были люди, которые были заперты изнутри, и даже если мне удавалось с кем-то переговорить, я не понимал языка, на котором они говорили… у каждого внутри была черная дыра, каждый был в рабстве у какого-нибудь кумира или изобретения, всеми что-нибудь управляло. Меня тошнило от всего… от всех… мир был набит клоунами…
В какой-то момент я понял, что Дангуоле больше меня не слушает, она потеряла к моей жизни интерес. Прочла меня, как книгу, – ей не понравилось. Что это за герой? За такого не хочется переживать. Единственные чувства, которые в ней моя история вызвала, были досада, раздражение, ничего больше. Напрасно потраченное время… И не день, два… как бывает с книгой, а – несколько лет! Он водил меня за нос! Наверняка именно это она и подумала. Так и было. Потому что в первые дни нашей дружбы я рассказывал совсем другие истории, в другом ритме, без скрипа петель и половиц моей квартиры в Каламая, без вонючего ветерка со свалки в Пяскюла, без подвала и цербера-отца над моей головой… С ней я проживал другую жизнь – и за это тоже я тебя любил, Дангуоле, за то что ты давала мне возможность забыться… быть другим. До самого конца – пока ты не прислала dear John letter – во мне жила надежда на твою любовь, надежда жить так же беспечно, как мы жили в Хускего, инкогнито: я ведь не просто жил под чужим именем, я жил жизнью другого человека, я почти избавился от прошлого. Но теперь я окончательно протрезвел: дверь в мечту захлопнулась, этому сну конец! С того дня, когда я прочитал твое ужасное письмо, я решил сопротивляться снам, я решил посвятить себя борьбе с Иллюзией, этой грандиозной Мельницей, которая производит сонный порошок с ярлыком “cream dream”. Мало кому известно, что возле каждого с мешком на плече, невидимый, караулит Песочный человечек, – их много, тысячи, миллионы, они живут рядом с нами, как пиявки, клещи, паразиты, у них есть крылышки, как у Питера Пэна, они порхают над нашими головами, рассыпая золотистую пыльцу направо и налево, и люди предаются мечтам… но стоит тебе забыться, стоит проникнуться сладким сном, как сквозь него – сквозь видения – как по трубе – в тебя змеей вползает щупальце Иллюзии и сосет соки твоей сущности, превращая тебя в аморфную куклу.
Если б я мог сказать ей это раньше… или хотя бы тогда, в церкви (кстати, религия – один из кошмарных и наименее совершенных снов Иллюзии, – видимо, Мельник был юн и мало изобретателен).
Подлинный, я был ей неинтересен; мое прошлое вызывало в ней изжогу; моя жизнь ей казалась пустой. Ей было плохо. Она даже заболела. С таким трудом она расставалась с тем мифом обо мне, который я ей выстроил в то стремительное хускегорское лето.
Человек представляет интерес только в виде мифа; как только миф обнажен, за ним обнаруживаешь жалкое существо, не больше лягушки. Какие чувства можно испытывать к лягушке? Да никаких! Чем ужаснее уродство носишь под плащом, тем сильнее из кожи вон лезешь, распыляя свою жертву, а потом – потом надо стремительно исчезать, ни в коем случае не раскрываться. Но было поздно: моя обезображенная часть существа была выставлена напоказ, предъявлена, рассмотрена, изучена.
Больше мной она не занималась. У нее были свои дела: письма, планы, норвежский… она учила норвежский и писала письма, письма, письма… как исправная ученица, с чистыми руками, правой (отвадили-таки от левой), не сутулясь… строчка за строчкой она приближалась к последнему письму…
Снова стало холодно; мы сдвинули наши кровати. Но это ничего не меняло: ни снаружи, ни внутри.
Мы молчали, не разговаривали несколько дней, которых не считали; она заговорила со мной неожиданно. Это было ночью. Она разбудила меня и сказала, что у нее из ноздри выпало колечко, которое надевалось на стебель цветка (с крохотной стекляшкой), его Дангуоле вставили в датской студии, принадлежавшей, кажется, бандидос. Это было в Свенборге. Тем летом мы делали много глупостей. Маленькое колечко – крохотная насадка, вроде замочка на стебельке. Не в первый раз выпадало. Как-то оно выпало и укатилось в нашем вагончике в Хускего. Там я быстро справился: к утру вставил. Той ночью было куда более мрачно. Оно выпало, несомненно, оттого, что ноздря опять воспалилась. «Наверное, гной вытолкнул», – предположила она: как непрактичны все эти хиппанские штучки!