Исповедь лунатика
Шрифт:
Через неделю мы оказались у пастора. Нас привезли на кладбище, провели в большую каменную церковь (удивительно, городок с гулькин нос, а церковь, как наша Нигулисте!), представили сухощавому пастору лет шестидесяти пяти, с длинным носом, узким лицом и седой челкой, он был сильно похож на футбольного тренера Непомнящего конца девяностых. Нас усадили на скамеечку в глубине просторного, как вся наша кирка, притвора, попросили ждать. Мы ждали, смотрели, как пастор облачается в мантию… Я такое видел впервые; ему помогал молодой человек; всё было очень церемонно – ни одного слова. Дангуоле сидела набрав в рот воды. Когда он ушел, она сказала, что второй раз видит церемонию с облачением, и добавила: что католики, что баптисты – одна хрень. Кафедра находилась на балкончике, куда вела узенькая винтовая лесенка, судя по звуку шагов – она тоже была каменной. Оттуда, сверху, пастор казался очень большим и важным, соответственно и вещи, о которых он говорил, звучали с особенной значимостью. Он говорил о концентрационных лагерях, о бомбах, о гибели маленького человека, попавшего в паутину отношений больших игроков мировой сцены, долго проповедовал, уловить все тонкости его извилистой речи мне не удалось, а затем, спустившись на землю, сняв жабо и крест, будто сняв с себя груз неба и ответственность за все сказанное или даже сняв с себя вообще всю святость, видимость которой он создавал пышными словами, вибрирующим голосом и медленными важными движениями, он вдруг моментально озаботился проблемами земными. Переодеваясь в мирское – от пиджака до
– Не так много, но сквозь дорожки, покрытые гравием, пробиваются ростки, это портит вид. Надо бы избавиться от всех этих ростков. Не могли бы вы, коль скоро вы к нам приехали, не могли бы подергать эти ростки?
Мы опешили на минутку… Ха, я хлопнул себя по лбу. Господи, какая ерунда! Проще пареной репы! Конечно.
Шесть часов ползали на корточках по плацу, выдергивая сорняки, сгребая и разгребая мерзлый гравий. Два дня кряду… Субботним вечером и воскресным утром (ночевали на раскладушках во флигеле церкви, в комнатке, где проходили конфирмационные занятия). Труднее всего пришлось в воскресенье утром. Во-первых, мы плохо выспались, потому что было холодно и мрачно (полночи я пересказывал Дангуоле «Вий» и никак не мог вспомнить, что стало с ведьмой); во-вторых, в субботу вечером быстро собрались сумерки, и все травы спрятались, казалось, их и нет совсем; мы работали медленно, наугад дергали, а на следующий день утром, когда взошло солнце, мы увидели, что этих зеленых ростков пруд пруди, они везде… я даже побледнел: за ночь выросли они, что ли?
Изодрали все пальцы, спина ныла, как после средневековой пытки. Пастор и Даг прохаживались по дорожкам, что-то серьезно обсуждая, украдкой поглядывая на нас (со стороны они выглядели пришельцами на планете обезьян: молодой ученый уговаривает старика одарить обезьян разумом, старик упирается).
За столом пастор произнес речь о правильном пути, о духовном росте, о сознательности, о преданности Господу, о милосердии и т. д. и т. п.
Кругом одни проповедники… и снег, снег, снег.
Как только выпал снег, зима стала одной бескрайней ночью, и Дангуоле поняла, что переоценила свои возможности (она не призналась сама – я догадался). В таких условиях бороться за лучшую жизнь было уже слишком. Просто воображения не хватит представить себе такую лучшую жизнь в будущем, которая могла оправдать эти мучения. Самым ужасным было сознавать, что ты в этом мраке добровольно. Если меня еще как-то можно было понять (меня держал страх), то ее – невозможно. Нет такой любви, ради которой – и так далее… К XXI столетию любви не осталось вообще – резервуары иссякли или души прохудились, не знаю… Может, ее и не было никогда. Нет, была – выдуманная поэтами, шутами, страдающими от сифилиса ландскнехтами, удобная, громкая, в ярких красках, с переодетыми в девушек юношами… Но клизма задушила любовь; спринцовка одолела поэзию. К тому моменту, когда мы оказались в кирке Какерлакарвика, любовь и поэзия истлели, как гербарий в петлице усопшего морфиниста; они растворились, как чудесные сновидения, которые приходили с героином, баловали, развлекали, а на второй месяц перестали являться: так, пошуршит что-то по венам, точно крыса в канализационной трубе, и всё.
13
Я тут сижу один-одинешенек, на несколько сотен верст ни души, а станешь разматывать ленточку дороги, так все тысячи – веселей до Ватикана на свинье доехать: мне ничего не надо и никого не надо – я сижу, курю, а у меня из спины радар растет, грандиозный радиотелескоп. Кто мне еще нужен?
Какерлакарвик – маленький городок, обычный Тьмутараканск: бензоколонка, магазин, церковь. Ничего, кроме домов с намертво закрытыми окнами и дверьми, с флагштоками, клумбами, собаками. В школу горстку детишек возит автобус. Везет мимо полей с картошкой и клубникой, мимо озера, в котором плавает одинокий, насмерть влюбленный в свое отражение лебедь, мимо скалистых обрывов, заботливо обитых тугой сеткой, мимо нависающей громады горы, где, запутавшись в паутине тропинок, в тихом помешательстве стоит одинокая ветхая церквушка, в которой заперты два добровольных лунатика: я, который свое имя на людях боится произнести, и девушка, чье имя люди произнести не могут. Никому из этих детишек в автобусе ничего не известно. Я смотрю на автобус с горы. Я вижу светло-голубую точку. У меня всё сжимается внутри. Там едут маленькие люди. В автобусе едет детство (и мое тоже). Маленькие люди живут в своем маленьком комфортном мирке. Они ходят в школу. Они играют в игры. Они пишут упражнения в тетрадку. (Всё это когда-то и я делал.) Они ничего не знают о нас. Они не знают, что мы по три часа варим на печи макароны с бульоном Галина Бланка. Они не знают, что мы приправляем это месиво перцем и, смешав с тунцом, едим, закусывая черствым хлебом с сыром. Лук, чеснок, лимон. Это наши скрижали. На них мы собираемся полярную зиму переехать! Вы о таких придурках слыхали? Нет. Сказку про Тростинку и Уголек слышали? Так про нас послушайте… Автобус петляет, превращаясь в жирную гусеницу. Как их там не укачивает? Меня укачивало. Я облевал все норвежские дороги в горах. Дангуоле смеялась, ей было смешно, я просил Лешу остановить, выпрыгивал, отбегал, на ходу сблевывая, оставляя за собой дорожку желудочного сока… Данга смеялась… Дети не знают, как мы выдавливаем лимон в чай – до последней капли. Мы жжем свечи, играем в карты, говорим о всякой ерунде, о которой они не имеют ни малейшего представления. Мы сходим с ума, мы кривляемся, как одержимые. Мы поем во всё горло:
TV kontrolerer oss!TV kontrolerer oss!TV kontrolerer oss! [101]Этого дети Какерлакарвика не знают. Мы – здесь – свободны, так далеко от реальности я еще никогда не уходил. У меня из глаз текут слезы. Но я не плачу. Я не плачу. Просто слезы текут. От житейского противоречия. Потому что наше положение безнадежно. Потому что отсюда, с горы, я могу лицезреть несовместимость очень многих вещей и мироустройство в целом. Но это знание бесполезно. Это даже не философия. Это просто сигналы в моей голове, которые не поддаются расшифровке, они меня мучают, и я плачу от бессилия: я не в состоянии высказать, какую тревожную и грустную поэму мне напевают сирены из космоса!
101
Телевизор контролирует нас (норв.) – песня норвежской рэп-группы.
…несколько
На севере горы звучат иначе… они невероятно печальны, они смотрят на тебя (и сквозь тебя), как пастор, склоняющийся с отходной молитвой на устах над умирающим.
Не так давно я случайно попал на концерт словенского пианиста, он играл Gnossiennes и Gymnop'edies Эрика Сати, и я понял, что именно так и звучали горы на севере, – мне даже показалась эта музыка знакомой… в тихие морозные дни воздух едва заметно вибрирует… мир – наклонен, вот-вот упадет… нет, он летит, падает, плавно распадаясь на осколки…
Дышал снег, поблескивали скалы… журчала река… а потом налетал несносный Стравинский, и мы прятались в кирке.
В который раз Дангуоле пустилась пересказывать мне свою жизнь… с новыми подробностями: русские дети алкоголиков гадили в песочницу; жуткий русский ветеран выносил мусор в полосатой пижаме с орденами, заодно охотился на детей. Появился огромный забор, за которым росли яблоки, груши, сливы, клубника, а также жил одноногий дед с двустволкой. Впервые Дангуоле мне рассказала историю о том, как они с братом (и каким-то русским мальчиком, который всегда говорил по-литовски – таких деталей прежде никогда не всплывало) воровали горячие булки с хлебного завода. В моем воображении всполохами шли фрагменты из документального фильма «Легко ли быть молодым» (большая часть была о вильнюсских металлистах). Неожиданно она признавалась, что не любит свою католическую Литву и не понимает людей, которые живут за пределами Вильнюса, но тут же вспоминала жуткие деревенские похороны (больше всего на свете ее пугал – до обморока – звук падающих на крышку гроба комьев земли; «Можно умереть в снегах», – сказал я; «Нет, мы прыгнем в бездну в Мексике», – сказала она). У нее было много друзей, про которых она могла говорить бесконечно. Некоторых я знал. Это были преимущественно любители трэша. Она не считала себя патриоткой, и тем не менее: центр Европы находится в Вильнюсе. Неужели – верит? Да, верит. Нотки серьезности убеждали, что верит – в миф о том, будто три француза из картографического общества Парижа (росли на Паганеле и Гаттерасе?), с шагомером и нивелиром исходив всю Европу вдоль и поперек, нашли географический центр Европы в сорока километрах от Вильнюса, где и поставили символическую жердину с табличкой, а скоро вслед за этим там разбили парк с мостиками над ручьем и разноцветными статуями с фонариками вместо глаз.
– Прикинь, как там клево курить! А в Таллине есть большие парки?
– Нет, больших – нету.
– Жаль.
– Почему?
– Покурить…
– Я не собираюсь возвращаться в Таллин, даже чтобы покурить. Пойми – никогда не хочу туда возвращаться!
Она продолжала рассказывать… О том, как панки-культуристы погнали шитонок [102] из Вильнюса… Я не хотел слушать ее. Впервые мне не хотелось быть рядом с ней: я хотел быть один! Один на один с холодом, темнотой и моими страхами, – одному было бы легче. Но она не давала мне уйти в себя – говорила и говорила: прокручивала одну историю за другой. Повторяла одни и те же байки. Снова ее мать выводит спецназ из телебашни. Они с братом пьют чай на блочной баррикаде. Она видела, как погиб человек. Всего погибло тринадцать. 13. Трилика [103] . Я всё это слышал семьдесят семь раз. Про мэра Вильнюса, который был байкером, он понаставил по всему городу зеленые урны и отказался подписать договор о передаче американцам нефтеперерабатывающего завода. Про то, как Альгис Грейтас заплатил штраф мелкой монетой – привез в садовой тележке. Затем великий Зомбис вставил металлические зубы и бросился с многоэтажки. Им не было счета… они возникали из мрака, шествовали сквозь снег и стены нашей кирки, лопались, как мыльные пузыри, чтобы пришли новые…
102
Шитонки (лит.) – сатанистки: вильнюсская группировка семидесятых – восьмидесятых годов, лидером которой был некто Шитонас – Сатана.
103
Тринадцать (лит.).
Когда она умолкала, в вакуумных ямах молчания мне слышались стоны. Я лежал и думал:
Если б она была другой, разве ж я тут оказался бы?
Я закрывал глаза.
Если б она была другой, с кем бы я был сейчас?
Билетов в мой цирк не продается. Я тут один, заживо погребенный в своем собственном сердце.
Если б она была другой, где я был бы теперь?
Мысленно скакал по кочкам нашего общего прошлого. От первого дня у калитки в свинарник мистера Винтерскоу – до Норвегии. Два с небольшим: прыг да скок… Я искал старика, увидел ее, спросил по-английски, где может быть мистер Винтерскоу. Она сказала, что, возможно, в башне, хотя не имеет ни малейшего представления, он может быть где угодно вообще… Кривой излом руки – anywhere [104] . Этот излом обезобразил ее на мгновение, выдал скованность. Она стеснялась своего дурного английского и боялась попасться контролерам миграционной службы. Она была бледна необычайно, как и теперь, но стала на пять лет моложе (выглядела старше: я набросил ей семь лет и сделал матерью двоих мальчиков, которые играли на тропинке у замковых ворот, они даже не были братьями). Под глазами были круги, в походке не было стройности. Труд, малокровие, вечеринки, нехватка средств (получки на стекольном заводе хватало на ренту, мешок картошки и два блока «Мальборо»). Оптимизм, веселость нрава и легкость, с которой принимались решения, никак не вязались с ее физической усталостью. Она плюхалась в кресло или на софу, раскидывала руки, приоткрывала рот, чтобы выдохнуть и вместе с воздухом выпустить всю за день набранную тяжесть. Закрыв глаза, неожиданно откинув голову и втянув как-то в себя щеки, она на несколько мгновений становилась трупом, которым однажды станет навсегда. Глядя на нее такую, умершую ко всему, я чувствовал себя смертным тоже. Я знал, что, если мы будем вместе до конца, именно я ее похороню и останусь один на долгие годы в ожидании смерти. Что может быть хуже?
104
Где угодно (англ.).