Исповедь мужа
Шрифт:
1850, май. Ай-Бурун, на южном берегу Крыма.
Слава Богу, я не беден! Морской ветерок веет в моем саду; кипарисы мои печальны и безжизненны вблизи, но прекрасны между другой зеленью. По морю тихо идут корабли к пустынным берегам Азовского моря... Паруса белеют вдали. Я с утра слежу за ними. Они выходят из-за последних скал громады, которая отделила нас от Балаклавы; а к обеду они уже скрылись за мысок, где растет столько мелкого дуба и где я один гуляю по вечерам. Чего я хочу? я покоен. Никто не возьмет моих кипарисов, моего дома, обвитого виноградом; никто не мешает мне прививать новые прививы и ездить верхом до самого Аю-Дага и дальше... Да! я покоен. Здесь хорошо; зимы нет, рабства нашего нет. Татары веселы, не бедны, живописны и независимы.
1
Впервые: Отечественные записки. 1867. Т. CLXXIII. Кн. 7. С. 219-272. Под заглавием "Ай-Бурун". Здесь по: ПССиП, Т. 2. СПб., 2000. С. 328-398
Когда я один, я могу думать о себе и быть довольным; при других, как бы хорошо со мной ни обращались, мне все недостаточно. Разве бы триумфальное вступление в город при криках народа, в прекрасную погоду, на лошади, которая играла бы подо мной, и не в нынешнем мундире, а в одежде, которую я сам бы создал и за которую женщины боготворили бы меня столько же, сколько и за подвиги мои; боготворили бы и шептали: «зачем мы его не знали прежде, когда он был молод!» Это я понимаю. Иначе о чем заботиться? Не лучше ли следить за медленным бегом кораблей отсюда и думать: «Везде люди! везде они борются и спешат. А я не борюсь и не спешу! Вам на палубе жарко, а в каюте душно, а мне прохладно и под этой смоковницей, которая растет так пышно, и в кабинете моем с разноцветными окнами!» Гораздо лучше.
Да, кстати о стеклах. Я люблю иногда по очереди глядеть то в жолтое, то в синее, то в красное стекло, то в обыкновенное белое, из моих окон в сад. И вот что мне приходит в голову: отчего же именно белое представляет все в настоящем виде? В жолтом стекле все веселее, как небывалым солнцем облита и озолочена зелень сада; веселье доходит до боли, до крика! В красное — все зловеще и блистательно, как зарево большого пожара, как первое действие всемiрного конца. Не знаю, в которое из двух, в синее или в лиловое, — все ужаснее и мертвее: сад, море и скалы; все угасло и оцепенело... Так ли мы видим все? И почему мы думаем, что мыименно правы? что деревья зелены, заря красна, скала черна? Никем невиданный эфир волнуется в беспредельности; его размеренные волны ударяют в нерв глаза... Но что такое нерв? Проводник электричества до ячейки? Но что такое электричество? Но что такое ячейка? И кто поклянется, что стенки ее, не шутя, уже без ткани и что в недрах ее не кипит бездонная пропасть жизни? И тем более, почему мы думаем о нравственных предметах с такой самоуверенностью? Почему человек должен жить в обществе? Почему здравый смысл в этом деле здрав а не повальная ошибка? Ведь мы смотрим на средние века как на безумие веры, а XXI век не взглянет ли на наш как на безумие положительности, здравого смысла и пользолюбия? Был же один человек (Дальтон, кажется), который не видал никогда никаких красок, и весь ландшафт вселенной был для него непокрашенной гравюрой. Почему же он не прав? Потому что не так, как все? Да и Сократ был не так, как все, и Авраама соседи, верно, считали безумным, когда он ушел от отца, чтобы развить единобожие!
О! Боже! Боже! Тебе, великий творец наш, угодно, чтобы было так! И если благодарность земного червя Тебе слышна... о! как я благодарю Тебя и за покой, и за скалы эти, и за виноград мой, и за мою смоковницу!
1852, 15-го июля. Там же.
Там же! Там же! Какое счастье! Я потерял счет однообразным дням. И если бы мне не сказали вчера, что сегодня 15-е июля, я бы забыл, что это мои именины. Было время, когда я не был один! Было время горя и радостей! Все уснуло! Люди в гробах на разных концах России; над забытой могилой не служат и не плачут родные. Где у нас молиться! все бегут в разные стороны, и не отыщешь родной гробницы! Велю себя здесь похоронить, над мысом перед дубовой рощей, и чтобы огромный каменный крест простирал объятия к морю и кораблям, которые медленно бегут вдали. Зачем? Зачем? Кто придет на эту красивую могилу? К дерновому валику над телом бедной тетки в глухом русском селе все, быть может, прокрадется молодая племянница или добрый племянник-офицер велит отслужить панихиду и скажет: «Бедная тетушка! помню, как ты певала надо мной по зимним вечерам: „котик беленький, хвостик серенький, приди Волю покачать". Ах! голубушка ты моя родная!», и зальется святыми слезами, забыв и карты, и буйство, и чины, и любовниц! И прибредет гордый грошовым знанием студент, и тот зарыдает, когда русский поп скажет: «упокой Господи душу...» А над моей красивой, нерусской могилой кто прольет хоть одну слезу? Татары? Они добрые соседи — они честны; они всегда были свободны и не только к своим дворянам, они и ко мне подходят с доверчивой улыбкой. Но что же я могу им сделать? Чем могу осчастливить их? Просвещать по-нашему? Избави Бог! Это ужасное посягновение на жизнь мирную и молодецкую. Освободить свободных я не могу, как мог бы освободить русских рабов,
17-го июля.
Да, здесь все прекрасно: море синее, небо голубое, белые паруса таинственных судов, рисунок строгих скал, облака розовые и белые, которые ползут у плоских горных вершин по темным полосам далеких сосновых лесов; холмы свежей виноградной зелени, яркие одежды татарок и татар, пустые замки, а хижины, как гнезда, и над головой путника, и под ногами у дороги... Да! все здесь прекрасно! Но во всем нет для меня здесь той музыки, того плача и стона, который тихо носится по сырым и горьким полям нашим! О, когда бы чем-нибудь согреть мне душу посреди этой роскоши неба и земли! Не мог согреть, не мог один! Но ты бежал от горя и радостей, безумец! Зачем же ты призываешь их? Зачем? Зачем я умираю от полноты душевной? Вчера я плакал, лежа ниц лицом на траве, сегодня я сломал толстую трость о деревья вдребезги... в самые мелкие щепки...
Иногда я думал, нельзя ли окрестить дочь моего приятеля Мустафы-Оглу или самому стать мусульманином? Она бледна и черноброва; бархатная шапочка; русые косы на спине; платочком подпоясана; взгляд добрый — я ее ребенком знал. Читает Коран у окна и от меня не прячется. Какой избыток любви в бесполезной душе — любви чистой, бескорыстной, родительской любви!
20-го июля.
Конечно, я бы мог жениться. Не далее, как в Ялте есть молодая девушка. Я очень люблю, когда она в розовом холстинковом платье качается на большом кресле. Она небогата; русская; глаза у нее игривые, темные; щоки нежные и румяные; стройна; к музыке способна; умна. В комнатах у них много цветов; почти под окнами кипит море; чай она делает прекрасно, масло свежее; мебель скромная. Раз кто-то играл на гармонии, а солнце садилось за горами; она качалась, а я смотрел на нее — и думал... Я выходил от них не раз умиленным и возвращался с радостью. Так мирно и сладко у них! Дочь шьет, мать шьет, отец вздыхает; часы, и те без звука идут и бьют глухо... Какая она хозяйка! Как шьет все сама! Какие дельные книги читает и как мила, кудрява, молода!.. Но у них много родных, и все недалеко отсюда. Я перестал ездить. Да и стар я и душою и на лицо; жаль губить девушку; жаль соблазнять садом, кипарисами, мраморными ступеньками, коврами. И недостало бы у меня никогда жестокости оторвать ее от родных и друзей, — так пусть хоть достанет твердости удалиться. Теперь я почти дух; я не дворянин, о чине своем никогда не слышу; едва ли изредка слышу имя и отчество. А с ней и с родными вернулось бы все. Надо платить иногда тоской за свободу!
1-го сентября 1853. Аи-Бурун.
Вчера я получил письмо от Катерины Платоновны С***, моей двоюродной сестры, которая была замужем за итальянцем. Не знаю, как ее назвать, — странная женщина или бедная, или счастливая женщина? Муж ее был красавец и буян; он прожил все ее имение, был на нашей службе и убит три года тому назад на Кавказе; она осталась в бедности с пятнадцатилетней дочерью. Присутствие ли этой дочери возбуждает ее силы, или она рождена так, во всяком случае, она строит такие широкие планы, которые бы многих испугали. Она знает мой Аи-Бурун и предлагает мне предпринять вместе дело: настроить домиков по саду и долинкам, завести водолечебное заведение, купальни морские, гимнастику и открыть гигиенический пансион для слабых детей. Она будет директрисой этого училища.
Дети будут и учиться, и купаться, и здоровье укреплять, и привыкать к хозяйству. Мы будем им показывать полезные травы; они будут работать; они будут счастливы, честны, богобоязненны и свежи. Хорошая мысль! И на это дело я должен положить, по ее расчету, всего тысячи три. Понемногу, говорит она, заведем все.
«Вы, — пишет она, — нашли бы, наконец, случай приложить к делу ваши познания, вашу небесную (?!?) доброту; ваше одиночество и бездействие погубят в вас все живые начала, которыми так щедро одарил вас Бог».
Бедная! (как же не назвать ее теперь бедной?) она льстит мне, чтобы заставить меня войти в ее планы. Если б моя доброта была так небесна, я бы не продал своих крепостных крестьян Бог знает в какие руки, чтоб избавиться от них и купить эти кипарисы, этот берег, эти безответные камни. Но пусть я добр, — только с чего она взяла, что я решусь наполнить мой сад детьми, которые будут кричать, ссориться, лениться, своенравной прислугой, родителями, которые будут приезжать и любоваться на своих детей? Если бы даже это дело дало нам после десятки тысяч дохода, так я за эту цену не продам свою свободную скуку!
2-го сентября 1853.
Однако надо бы ей помочь. Я люблю женщин, которые любовью испортили свои дела. Покажу ей, что она не ошибалась, когда назвала меня добрым. Пошлю ей 500 рублей? Нет! больше пошлю; разочту средства и пошлю больше. В Малую Азию или опять в Вену хотел съездить? Не съезжу. Тем лучше!
А ведь в доброту нельзя не верить: она единственная вещь несомненной цены, и для той и для другой стороны. Шевелит так сладко, когда подумаешь: «У нее и кофе не на что было купить вчера; на дочери рубашки порвались; прислуга уже грубит». И вдруг с почты объявление — 500 рублей. Нет, 800! Это еще лучше, еще веселее!