Исповедь мужа
Шрифт:
«Courrier de la Tauride!» Прощай тогда дикая, забытая поэзия Крыма! Боже, избави нас от завоевания! Мы так тут сжились — Лиза, я и южный берег! В другом месте (кто знает) и я, и Лиза будем не те!
Июля 16-го, 1855.
Сейчас Лиза умоляла меня свозить ее хоть на северную сторону в Севастополь; хоть издали посмотреть на войну; видеть, как громят бедный город, как ночью по небу летают ракеты и каленые ядра. Но я решительно отказался взять ее... Лучше, чтобы развлечь ее, съезжу с ней в Симферополь. Теперь там все кипит. Я знаю, что я там встречу много знакомых из Москвы и Петербурга;
Июля 29-го, 1855.
Что за шум! Что за движение в Симферополе! При въезде в город и на большой улице дороги нет. Мы беспрестанно останавливались. Гремят городские экипажи; офицеры мчатся на перекладных; немазанные шаграры скрипят; верблюды ревут... Визг, брань, лай собак! Лошади, буйволы, казаки, пленные в фесках, пленные в синих и красных мундирах; дамы, ополченцы с песнями, пики, каски с перьями, патриотические сарафаны, папахи, шляпки с цветами, генералы, татары, цыгане, небритые греки, армяне, евреи, чернобровые гречанки у калиток... Насилу отыскали мы порядочный номер — и то за 20 рублей в день! Все лучшие, большие дома, и казенные и частные, заняты ранеными и больными. Беспрестанно приходят и уходят новые отряды; девицы ловят женихов, молодые люди увлекают девиц и спешат уехать; в городе тиф и холера.
Рядом два дома: в одном сотни людей изнемогают на койках, в другом — танцы и музыка далеко за полночь. Не скучно, когда опомнишься... Ночи теперь лунные, и на бульваре около Салгира каждый вечер музыка. Мне приятно было видеть, как все оглядывались на Лизу, когда она шла со мной в белом кашемировом бурнусе и белой шляпке. Я думаю, жалеют, что у нее муж уже немолод и немолодцоват. Впрочем все эти прохожие смотрят, вероятно, в белые стекла и разделяют мнение, что «мужчина, если немного получше чорта, так и хорош!» (Что за смрадное мнение!).
Вышли раз на бульвар и встретили полковника барона Пильнау, моего старого знакомого; он командует гусарским полком. У него большие дочери, ровесницы Лизе (а он мне почти ровесник), и они приехали из самарского имения с ним повидаться. Он нанял прекрасную дачу за Салгиром и тут же пригласил нас на бал.
Дочери его, высокие и гордые блондинки, с Лизой обошлись очень любезно.
— Что ж, поедем? — спросил я, когда мы остались одни.
— Как вы хотите.
— Я хочу... А ты?
— И я хочу, — сказала она.
Я спросил, училась ли она танцевать? Она отвечала, что учиться — не училась, а так знает.
Я решился, конечно, одеть ее сам, потому что она ничего не знает. Послал за француженкой для моды, а вкус предоставил себе. Белый тарлатан, широкий чорный бархат где нужно и бледно-розовые маргаритки превосходной работы — вот и все... Веер купил хороший, француженка говорила все «ah! bah! vous n'^etes pas d'ego^ut'e!», когда я ей говорил, как сделать cache-peigne из черного бархата и маргариток.
Хоть куда вышла моя Лиза!..
Сели в коляску и спустились за Салгир к пышным и тихим садам, из которых дул влажный, упитанный запахом горького миндаля ветерок. (В это время всегда цветет здесь множество белой повилики.) Сквозь чащу старых тополей и каштанов уж видны были разноцветные фонари, и музыка играла восхитительный вальс. Лиза молчала, и я молчал. Вошли. Зала была полна. Гвардейцы, гусары, уланы, моряки, чиновники, щоголи, несколько
Заря занималась, когда мы уехали. Лиза заснула, заснула в коляске; а я был так взволнован печальными воспоминаниями, мыслями об ней и о моей собственной судьбе, что и дома уснуть уже не мог.
Лиза встала поздно и целый день была грустна; после обеда она позвала меня за город. Мы уехали в сад Кня-жевича, один из лучших в этом зеленом поясе садов, который широко вьется за Салгиром — посреди нагой степи.
Лиза не отходила ни на минуту от меня, держала меня за руку и все твердила:
— Тут лучше! Тут лучше! Поедем домой, к Хри-стинье.
— Зачем так скоро? — спросил я с удивлением, — еще потанцуешь, еще увидишь народ.
— Не хочу. Я не буду больше по вечерам ездить... Душно потом.
— Это в первый раз, Лиза; попробуем еще. Таких случаев долго не будет. Южный берег опустел и когда-то оживится!
— Нет. Уедем домой!
Я знаю, что значит, когда она твердит одно и то же. Она редко противоречит мне, и наша жизнь была так устроена и однообразна, что и спорам не было причин. Я убеждал ее в чем-нибудь, и она слушалась; но если она стала так твердо на этом «уедем! уедем!» — надо ехать. Иначе целую неделю будет молчать, тосковать и отдаляться от меня.
И в самом деле, здесь и мне тяжело.
Пока Лиза утром еще спала, я пошел проведать одного пожилого ополченца, разоренного помещика той губернии, в которой я родился. Я на днях, мельком, увидал его больного и обвязанного в пролетке, по дороге к госпиталю. Было время, я проводил у него дни и ночи. У него было пять дочерей и три сына; дочери были почти все недурны, а я был студент. Потом я узнал, что он разорился и поступил с горя в ополчение 50-ти слишком лет.
Прихожу я в главный госпиталь. Говорят, «кажется, сегодня ночью или утром умер; посмотрите в часовне». Зашел в часовню. Стоят целым рядом солдатские гробы закрытые; свечи горят перед иконами. В соседней комнате вскрывают кого-то доктора; один говорит другому: «Вот селезенка так селезенка! Посмотрите! Это идеал селезенки! Что значит свежий человек из России. А наши-то селезенки на береговой линии, что за объем, что за консистенция!.. Я забыл там, какая это бывает нормальная селезенка!»
Я заглянул туда; один из них, молодой, почти дитя, белый, розовый, кудрявый, дерзко облокотился на труп, держит в руке что-то чорное и кровавое и любуется; другой пилит череп мертвецу и кричит на фельдшера, чтобы крепче держал, чтобы не моталась голова туда и сюда. Я спросил, не капитана ли К-го они вскрывают.
— Нет. Что вам угодно? — надменно отвечал кровожадный хирург.
Я хотел уйти; но в ту минуту два солдата внесли труп моего капитана и положили его в угол на землю. Какое жолтое, налитое лицо! Знакомые морщины были как будто разглажены... И, что ужаснее всего, челюсти его были подвязаны пестрым шарфом, который был мне знаком 20 лет тому назад. Шарф тот дала мне тогда вторая дочь его; мы любили друг друга; особенно она меня, но я был ветрен тогда и, уезжая, позабыл ее подарок у них в доме. Говорят, она неутешно плакала при одном взгляде на этот шарф.