Исповедь одного еврея
Шрифт:
Это сказывается уже на внешнем очерке арестанта: «Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же самое время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был в каких-то морщинах, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте. Он хранил у себя рецепт мази, вытравляющей эти позорящие знаки. „Не то нельзя будет зениться, — сказал он мне однажды, — а я непременно хочу зениться“».
В тех же карикатурных тонах намечена и внутренняя характеристика этого каторжника-еврея.
«В
Это был шут казармы. «Исай Фомич очевидно служил всем для развлечения и всегдашней потехи», — отмечает Достоевский.
Шутки арестантов над евреем представляются ему до такой степени дружелюбными и ласковыми, что он решается даже в одном месте отметить, что каторжные вовсе не смеялись над Исаем Фомичем.
К чему же сводились их безобидные шутки? Когда еврей впервые появился в остроге и взмостился на нары, не смея ни на кого поднять глаза от страха, вокруг раздался смех и осторожные шуточки, имевшие в виду происхождение новоприбывшего.
— Эй, жид, приколочу! Эй, жид, хватишь кнута!.. Христа продал… и проч.
Для острожных обитателей все это было наиболее естественной формой обращения с жидом. Может ли пасть хоть тень осуждения на этих клейменных преступников, если присутствовавший при этих сценах великий писатель и страстный проповедник человеколюбия считал, что еврея «никто не обижал»?
Да и можно ли обидеть словом домашнее животное? Достоевский с поражающей искренностью сводит каторжного еврея на степень бессловесного существа, стоящего совершенно вне возможности обид, оскорблений, требований самолюбия и протестов возмущенного чувства собственного достоинства. Он с полным сочувствием и даже с известным оттенком похвалы отмечает, что еврея дразнили «вовсе не из злобы, а так, для забавы: точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и пр.»
Но, приводя это соображение, Достоевский забывает, что со своими домашними животными каторжники обращались гораздо лучше, чем с Исаем Фомичем, и ни общий любимец Гнедко, ни увитый гирляндами козел Васька никогда не слыхали той оскорбительной брани, которая градом сыпалась на голову острожного еврея.
Общий шут представлялся и самому Достоевскому комической фигурой. В каждом жесте и слове своего каторжного приятеля он склонен видеть паясничество или невольный повод для смеха. Даже субботние обряды еврея вызывают в нем скептическую усмешку.
Это описание еврейской молитвы в «Записках из Мертвого дома» принимает совершенно неожиданный для Достоевского насмешливый характер. Он не скрывает, что чужой обряд смешил его, и не перестает описывать его в ироническом тоне, как забавную буффонаду.
«Он с педантской и выделанною важностью накрывал в уголку свой крошечный столик, развертывал книгу, зажигал две свечки и, бормоча какие-то сокровенные слова, начинал облачаться в свою ризу (рижу, как он выговаривал)… На обе руки он навязывал наручники, а на голове, на самом лбу, прикреплял перевязкой какой-то деревянный ящичек, так что, казалось, изо лба Исая Фомича выходил какой-то смешной рог. Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев, кричал, отплевывался, оборачивался кругом, делал дикие и смешные жесты…» При неожиданном появлении майора Исай Фомич начал, по словам Достоевского, «еще больше кричать и кривляться»…
В «Записках из Мертвого дома», в этой мрачнейшей из мрачных книг мирового творчества, это — единственная страница, где слышится смех ее автора…
Но художественный гений писателя выше его предвзятых намерений, и, несмотря на явную тягу Достоевского к карикатуре, его творческая стихия и общечеловеческий дух спасают его образ от шаржа и раскрывают в нем глубокий и трогательный смысл.
В беглом описании чувствуются вечно трагические черты судеб гонимого племени. Каторжный еврей, несомненно, невинно осужденный. Достоевский, так подробно описывающий во всех случаях преступное прошлое своих каторжных товарищей, ограничивается здесь кратким указанием: «пришел он по обвинению в убийстве». Не «за убийство», не «за грабеж», как категорически отмечается в других случаях, а только по обвинению в убийстве, очевидно, недоказанном, по подозрению и оговору. Если принять во внимание, что Достоевский в другом месте указывает: «еврей был незлобив, как курица», если сопоставить с этим обвинением его всегдашнюю робость, беззащитность, забитость и покорность, если вспомнить, наконец, его физическое тщедушие, — это подозрение в убийстве само собою будет опровергнуто всем обликом этого каторжника, очевидно, не более заслужившего двенадцатилетний острог, чем Достоевский свой смертный приговор.
И вот этот невинно осужденный, подвергнутый до острога наказанию плетьми и позорящему клеймению, попавший в отдаленную Сибирь в двухсотенную ватагу преступников, сохраняет всю свою поистине героическую незлобивость и одинаково заслуживает любовь всех каторжников и дружбу великого ненавистника его расы — Достоевского.
На оскорбительные издевательства он отвечает своим примирительным «нехай буде такочки» или какой-то бессловесной песнью, имеющей для него значение священного гимна. Неудивительно, что при этой безграничной кротости он обезоруживает всех окружающих. «Его действительно все как будто даже любили и никто не обижал», — с удивлением отмечает Достоевский. «Он у нас один, не троньте Исая Фомича», — говорят арестанты.
И, вопреки позднейшим указаниям Достоевского на органическую отчужденность евреев от прочих народов, на их брезгливое отделение от всего остального человечества, Исай Фомич проявлял широкую общительность в этой чуждой ему толпе. Даже на расспросы Достоевского о его молитвах и песнях он с особенной охотой подробно и вдохновенно рассказывал ему о заветах и преданиях своей истории.
Каторжный тут, быть может, помимо желания своего автора, вызывает в читателях «Мертвого дома» глубокое сочувствие. Мы видим этого тщедушного, хилого, почти старого человечка, заброшенного без вины в каторжный ад Сибири, где в толпе преступников, полных брани и презрения к его национальности, он благоговейно и открыто хранит заветы своих предков. Не пугаясь своего одиночества в этой чужой и суровой толпе, он в острожной казарме остается верен своему внутреннему исповеданию.
Появление грозы всей каторги — плац-майора — и даже брошенное им в лицо молящегося «дурак» не нарушает его сосредоточенности. И когда Достоевский описывает «кривляния» молящегося, когда он отмечает его переходы от одного настроения к другому — «то вдруг закроет руками голову и начинает читать навзрыд; рыдания усиливаются, и он в изнеможении и чуть не с воем склоняет на книгу свою голову, увенчанную ковчегом», — иронические намерения автора исчезают перед величественной и грустной правдой описанного факта.