Исповедь одного еврея
Шрифт:
«Но можно, можно: старое горе великой тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость».
Вот великий жизненный закон, провозглашенный Библией в книге Иова и раскрывший свой смысл Достоевскому после всех пережитых им страданий. Недаром в своей последней книге он признается, что и в старости не может «читать эту пресвятую повесть без слез — столько в ней великого, тайного и невообразимого». В своем предсмертном романе он признается, что библейская поэма вызывает в нем такое же смятение, как и тогда, когда «детской восьмилетней грудкой своей» он взволнованно дышал, внимая церковному чтению.
В ней — источник глубочайшего проникновения Достоевского в сущность иудаизма. Книга Иова, быть может, высшее выражение семитического гения, вечно озабоченного тайнами мировой неправды и задачами общечеловеческой справедливости. Этот бунт измученного праведника против жестоких законов мироздания является одной из основных тем библейской мудрости, одинаково поднимающей рыдания Иеремии и пророков, возмущение псалмов и трагическое разочарование Экклезиаста. Это — характернейший для иудаистической настроенности протест святой человечности против безжалостных путей Провидения, сближающей вплотную грани безверия и религиозности. Возмущения прокаженного страдальца остаются до конца молитвенной жалобой на те глубокие несовершенства мироздания, которые отказывается принять просветленная совесть земного мудреца. Как во всей метафизике еврейства, здесь Бог и человек стоят лицом к лицу равноправными борцами для великого духовного поединка. И до конца борьбы они сохраняют это соотношение сил и остаются равными по могуществу замысла и величию нравственной задачи.
И арбитраж человеческой совести склонен видеть победителя этого древнейшего и вечного ратоборства не в небесах, а на гноище прокаженного. В первом философском диспуте о судьбах человечества последнее слово остается за невинно осужденным, и непорочный муж из земли Уц выходит из своего спора с Богом исстрадавшимся, но правым, как Иаков из борьбы с ангелом вышел хромым, но победоносным.
Эти героические богоборцы Библии глубоко поразили мысль Достоевского. Основною темой его творчества от Макара Девушкина до Ивана Карамазова остаются эти вариации на мировую философию книги Иова. Библейское разрешение исторической проблемы в миссии всемирного духовного братства и в пропаганде земной справедливости оказалось глубоко созвучным с основными замыслами Достоевского.
Антисемитизм нашего писателя смягчался несомненной родственностью его типа мышления с библейским духом. Прямолинейный до фанатизма, гневный до анафем, разрушительный и карающий, грандиозный в своих отчаяниях и надеждах, этот тип мышления исконно чужд и эллинистическому, и евангельскому духу. Он ближе всего к той вечно взволнованной стихии, которая взмывает негодующие стоны пророков, возмущения псалмов, отчаяния Экклезиаста и богохульные молитвы Иова.
Это уважение к этической мысли еврейства при неприязни к создавшему ее народу не должно поражать нас в Достоевском. Совмещение философского семитофильства с практическим антисемитизмом было уделом многих мыслителей. Так, Хомяков мог вдохновляться Библией для великолепного стихотворного переложения псалмов и вдохновенной передачи заветов Исайи в прекраснейших образцах русского ямба: («Израиль, ты мне строишь храмы…» и пр.). Он мог признавать Давида прообразом и великим идеалом духовного борца:
Певец-пастух на подвиг ратныйНе брал ни тяжкого меча,Ни шлема, ни брони булатной,Ни лат с Саулова плеча.Но, духом Божьим осененный,Он в поле брал кремень простой —И падал враг иноплеменный,Сверкая и гремя броней.И ты — когда на битву с ложьюВосстанет правда дум святых —Не налагай на правду БожьюГнилую тягость лат земных… [20]Но это не мешало ему писать такие строфы, как «Мы — род избранный», полные осуждений, укоров и неприязни к «детям Сиона».
20
А. C. Хомяков. «Давид» (1841).
Достоевский был таким же представителем этого теоретического антисемитизма, исконно чуждого всех глубоких основ подлинной философской критики. Но чисто публицистическая тенденция не могла прочно утвердиться в его воззрениях, и недаром он сам опровергает обычные упреки указанием на своих многочисленных друзей-евреев. Даже на каторге, где Достоевский вообще держался особняком, и к некоторым иноверцам, как, например, к полякам, относился с резкой неприязнью, — он, по его собственным словам, был в большой дружбе с Исаем Фомичем Бумштейном.
Это было первым подлинным сближением Достоевского с евреем. Оно не прошло даром. В своих беседах с острожным товарищем Достоевский нашел неожиданное подкрепление тем своим бессознательным влечениям к библейской мудрости, которые зародились в нем еще в детстве. Он оживил художественные образы и как бы конкретизировал идеи древней книги, наблюдая своего загнанного товарища, вслушиваясь в его рассказы и священные песни.
Бедный польский еврей, сосланный в конце 40-х годов в Омский острог, бессознательно оказал великую услугу своему народу. Своими незлобными репликами на насмешки каторжников, своими рыданиями об утраченном Иерусалиме, наконец, и непосредственными рассказами Достоевскому о надеждах и заветах своих предков он невольно укрепил в душе своего собеседника зревшее в ней семя бессознательного сочувствия к его народу.
И когда впоследствии редактор «Гражданина» и автор «Дневника писателя» открывал в своих статьях обычные враждебные походы националистической публицистики, он, может быть, невольно вспоминал жалкую фигурку своего каторжного товарища, крепкого своей действенной кротостью и моральной силой. И тогда в антисемитской статье Достоевского начинали неожиданно звучать ноты глубокого уважения к тому «великому народу», который принес человечеству идею всемирного братства и не в силах жить, отказавшись от нее.