Исповедь
Шрифт:
И меня к этому не раз поджигал:
– Чего ты, - говорит, - Матвей, стесняешься? Женщину поять - как милостыню подать! Здесь каждой бабе ласки хочется, а мужья - люди слабые, усталые, что от них возьмёшь? Ты же парень сильный, красивый, - что тебе стоит бабу приласкать? Да и сам удовольствие получишь...
Он ко всякой подлости сбоку заходил, низкий человек.
Однажды спрашивает меня:
– Ты как, Матвей, думаешь - силён праведник у господа?
Не любил я вопросы его.
– Не знаю, - говорю.
Подумал он -
– Вот, вывел бог Лота из Содома и Ноя спас, а тысячи погибли от огня и воды. Однако сказано - не убий? Иногда мне мерещится - оттого и погибли тысячи людей, что были между ними праведники. Видел бог, что и при столь строгих законах его удаётся некоторым праведная жизнь. А если бы ни одного праведника не было в Содоме - видел бы господь, что, значит, никому невозможно соблюдать законы его, и, может, смягчил бы законы, не губя множество людей. Говорится про него: многомилостив, - а где же это видно?
Не понимал я в ту пору, что человек этот ищет свободы греха, но раздражали меня слова его.
– Кощунствуете вы!
– говорю.
– Боитесь бога, а не любите его!
Выхватил он руки из карманов, бросил их за спину, посерел, видно, что озлобился.
– Так или нет - не знаю!
– отвечает.
– Только думается мне, что служите вы, богомолы, богу вашему для меры чужих грехов. Не будь вас смешался бы господь в оценке греха!
Долго после того не замечал он меня, а в душе моей начала расти нестерпимая вражда к нему, - хуже Мигуна стал он для меня.
В ночь на молитве помянул я имя его - вспыхнула душа моя гневом и, может быть, в тот час сказал я первую человеческую молитву мою:
– Не хочу, господи, милости твоей для вора: кары прошу ему! Да не обкрадывает он нищие безнаказанно!
И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно стало мне за судьбу его.
А вскоре после того столкнулся я с Мигуном - пришёл он в контору лыка просить, а я один был в ней.
Спрашиваю:
– Ты, Савёл, за что издеваешься надо мною?
Он показывает зубы свои, воткнув мне в лицо острые глаза.
– Моё, - говорит, - дело невелико, пришёл просить лыка!
Ноги у меня дрожат и пальцы сами собой в кулак сжимаются; взявши за горло, встряхнул я его немножко.
– В чём я виноват?
Он не испугался, не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей, как будто не я его, а он меня сильнее.
– Когда, - говорит, - человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал - твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.
Говорит он спокойно, шутя, легко. Я кричу ему:
– Что тебе надо?
– Лыка.
Вижу - на словах мне его не одолеть, да и злость моя прошла, только обидно мне пред ним.
– Зверьё, - говорю, - все вы! Разве можно над человеком смеяться за то, что его отец-мать бросили?
А он в меня прибаутками, словно камнями, лукает:
– Не притворяйся нищим, мы правду
– Врёшь, - мол, - я за свой кусок тружусь...
– Без труда и курицу не украдёшь, это известно!
Смотрит на меня с бесовой усмешкой в глазах и говорит жалостливо:
– Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.
Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую - слабеет душа моя.
Жаловаться на людей - не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть и был я глуп человек, а фарисеем - не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её и на ручки, к небесам подъятые, - огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится, и встаёт между мною и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился и даже с Ольгой неладен стал.
А она смотрит на меня всё ласковее: мне в то время восемнадцать лет минуло, парень видный и кудрявый такой. И хотел я и неловко мне было ближе к ней подойти, я тогда ещё невинен перед женщиной жил; бабы на селе смеялись за это надо мной; иногда мне казалось, что и Ольга нехорошо улыбается. Не раз уже сладко думал про неё:
"Вот - жена мне!"
Сидел я с нею в конторе молча целые дни, спросит она меня что-нибудь по делу, отвечу ей - тут и вся наша беседа.
Тонкая она, белая, глаза синие, задумчивые, но была она красива и легка в тихой и неведомой мне печали своей.
И однажды спросила она:
– Что ты, Матвей, стал угрюмый?
Никогда я про себя ни с кем не говорил и не думал, хотел говорить, а тут вдруг открылось сердце - и всё пред нею, все занозы мои повыдергал. Про стыд мой за родителей и насмешки надо мной, про одиночество и обеднение души, и про отца её - всё! Не то, чтобы жаловался я, а просто вывел думы изнутри наружу; много их было накоплено, и все - дрянь. Обидно мне, что дрянь.
– Лучше в монастырь идти!
– говорю.
Затуманилась она, опустила голову и ничем не ответила мне. Была мне приятна печаль её, а молчание - опечалило меня. Но дня через три - тихонько говорит она мне:
– Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой - видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе не нужно, будешь жить, как все, за своей стеной. А папашу моего не осуждай; все его не любят, вижу я, но чем он хуже других не знаю! Где любовь видно?
Утешают меня её слова. Я всегда всё сразу делаю - так и тут поступил:
– Ты бы, - говорю, - пошла замуж за меня?
Отвернулась она, шепчет:
– Пошла бы...