Исповедальные беседы
Шрифт:
— Это он как-то пел романсы Шумана на приходском вечере?
— Да, он по профессии музыкант. В академии получил диплом преподавателя музыки. Поэтому и запоздал немного с богословским образованием.
Лицо Хенрика замкнуто, взгляд голубых глаз — без всякого выражения — прикован к глазам Анны. Она отворачивается.
— Больше мне, собственно, сказать нечего.
— А как ты себе представляла... дальнейшую жизнь?
— Не знаю.
У нее наворачиваются на глаза слезы, но она подавляет гнев. Хенрик усмехается:
— Почему ты плачешь?
— Я не плачу. Но твой вопрос о нашей дальнейшей
— Я пытаюсь спокойно...
— Хенрик! Наша совместная жизнь постепенно стала чуждой и непонятной. Я не была сама собой, я сидела взаперти.
— А с Тумасом ты свободна, так?
— Я не думаю о том, «свободна» я или нет.
— Анна?
—Что?
— Чего тебе больше всего хочется?
— Ты спрашиваешь серьезно?
— Серьезно, Анна.
Он говорит мягко и смотрит на нее без злобы или отчуждения. Она приходит в замешательство, ей страшно. Чувства, пронизывающие их разговор, разбегаются в разные стороны и не поддаются контролю.
— Ты спрашиваешь, чего я хочу, а я не знаю. Возможно, хочу заботиться о нашем доме, о наших детях, конечно. Это же смешно... я имею в виду, другого и помыслить себе нельзя. Я могу остаться с тобой, помогать тебе в работе, я буду тебе хорошей помощницей.
— А Тумас?
— С Тумасом у нас нет будущего. Со временем он найдет собственный путь. Женится на какой-нибудь девушке, своей ровеснице, которая будет хорошей женой и матерью. Но дай мне капельку свободы. Позволь мне побыть с Тумасом. Какое-то время.
— Какое-то время. Что это значит?
— Не знаю. Ты спросил, чего бы мне больше всего хотелось сейчас и в будущем. Я пытаюсь ответить.
— Может, мне завести себе «даму» на этот неопределенный срок?
— Пожалуйста, не надо иронии.
— Извини.
Молчит.
Молчит.
— Если хочешь, если ты настаиваешь, то я готова бросить все — дом и детей, — все.
— И детей?
— Да, детей. Одно, Хенрик, одно я знаю точно: ты всегда был добр и нежен с детьми. Иногда чересчур строг к мальчикам — зачастую вопреки моей воле. Но им, возможно, будет лучше без меня. Они избегнут наших проблем. Мы ведь детей никогда не вовлекали, правда?
— Бедная Анна!
— Что это ты?
— Бедная Анна. Тяжко тебе приходится.
— Да, тяжко. Иногда я молю Бога наслать на меня болезнь, чтобы я попала в больницу, чтобы меня увезли подальше от этого чувства вины, вины — да.
Хенрик, наклонившись, берет ее руку в свою. Он серьезен, нежен.
— Тебе не кажется, Анна, моя Анна, что есть какой-то смысл в том, что свалилось на нас? И что причиняет такую невыносимую боль.
Анна слушает добрый голос, смотрит на приблизившееся вплотную лицо. Он больше не сторонится ее, он ласков и немного торжествен.
— Я много раз собиралась. Ты же, как бы там ни было, мой лучший друг несмотря ни на что. Ты — единственный, с кем я всегда могла поговорить, поэтому все это было как во сне: жить и словно бы играть какую-то роль. Понимаешь, что я хочу сказать?
— Понимаю.
— Я бы рассказала тебе, и мы вместе... Но потом я думала, сколько у тебя дел, ответственности и всех твоих прихожан. И я считала, что тебе будет не под силу моя правда и было бы бесцеремонно втягивать тебя в то, что
— Кто-нибудь знает?
—Нет.
— Даже твоя мать?
— Неужели ты полагаешь, что я рискнула бы говорить с Ма? Нет-нет, Хенрик, это невозможно.
— И никто другой?
— Нет, Хенрик.
— Ты уверена?
— Не буду врать. Господи, как трудно. Мэрта знает.
— Вот как — Мэрта.
— Я все расскажу, но будет больно.
— И все же, наверное, лучше мне знать.
— Дело было так. Мне хотелось побыть с Тумасом. Хотелось провести с ним несколько дней — и ночей — вдвоем. Тумас колебался, ему и хотелось, и нет — он боялся, считал, что это будет обманом. Я объяснила ему, что обман и так налицо. И я написала Мэрте, которая временно жила в доме своей тетки в Норвегии, недалеко от Мольде. Она сразу же ответила, чтобы мы приезжали, и сообщила, что сама едет в Трондхейм, на съезд миссионеров.
— Понимаю.
— Я вижу, что ты хочешь понять.
Она опускает голову и целует его руку. Потом резко всхлипывает, но, овладев собой, проводит ладонью по лбу и глазам.
— Ты кому-нибудь еще призналась?
—Да.
— И...?
— Дяде Якобу.
— Значит, ему теперь все известно. — Он наш друг, близкий нам человек, я проходила у него конфирмацию.
— Он мой начальник.
— Разве это важно?
— Нет... может, и нет.
— Он любит тебя, я знаю. И ты это знаешь. Я встретила его случайно, была застигнута врасплох. Мы сидели на кладбищенской скамейке и беседовали. Он прямо спросил меня, нет ли у меня чего на сердце, и я исповедалась.
Она испуганно замолкает.
— И?
— Он посоветовал мне открыть правду. Сказал, что другого выхода нет, сказал, что я должна порвать с Тумасом. Сказал, что это мой долг, что это единственная возможность. Сказал, что я совершу грех по отношению к тебе, если не признаюсь, — он был строг.
Последние слова произносятся шепотом, горестно. Хен-рик откидывается на спинку кресла, выпускает руку Анны и, повернув голову, смотрит на темное, в потоках дождя окно, в котором отражаются керосиновая лампа и две расплывчатые, согнувшиеся фигуры. По-прежнему царит серьезное, доброжелательное спокойствие. Ничего душераздирающего, ничего ранящего. Никакой явной или тайной злобы. Нет.
— Значит, по-твоему, он был строг. А чего ты ожидала?
— Не знаю. Я ведь начала открывать душу без цели или надежды. Это была просто потребность. Наверное, я подозревала, что именно он скажет, но в то же время боялась.
— Боялась?
— Я сказала дяде Якобу, что правда в этом случае может привести к катастрофе для многих людей. А он ответил, что несправедливо недооценивать тебя.
Молчание. Потом она говорит:
— И теперь я вижу, что дядя Якоб был прав. И я благодарна. Ты мне как бы помог — ведь речь шла о жизни и смерти.