Истоки (Книга 2)
Шрифт:
"Говорят, что история никогда не признавала за полководцем право приносить в жертву жизнь своих солдат после того, как они лишились способности сражаться", - подумал Фридрих Хейтель.
Русский летчик, который разбрасывал со своего самолета У-2 листовки с текстом предложения о капитуляции, был сбит и пленен. Невысокий, румяный сержант охот по и с улыбкой отвечал на вопросы Фридриха. Он не только не боялся, но даже как бы вроде жалел или снисходил до понимания их положения. Оно не казалось ему безвыходным.
– Сдавайтесь, зачем зря подыхать?
Лейтенант Гекман ударил его по лицу.
Летчик устоял на ногах. Побледнел, раздувая ноздри.
–
– И он сжал кулак.
– Это ложь! Фюрер окружит клещами всех русских, - закричал Гекман. Он снял с пленного унты, теплую куртку. Пленного вывели за окопы в нижнем белье. Он все еще остерегал немцев от опрометчивого шага, как будто не о своей уж жизни думал, а о том, как бы зазря не погубили они себя. Солдатам сказали, что так будут поступать со всеми парламентерами.
Когда грохнули выстрелы, солдаты колыхнулись в строю и тут же застыли с безразличием ожидающих смерти. Кажется, они знали, что русские могли добить их в любой момент и что сделают это, когда сочтут нужным.
XIV
Фридрих Хейтель видел, как над аэродромом два истребителя сражались насмерть с пронзающей душу грацией и изяществом. "Смерть может быть красива, - думал он, наблюдая за поединком "небесных фехтовальщиков", испытывая спортивный азарт, бездумное желание развлечься и скрытый, постоянно сверлящий в последнее время душу ужас.
– Да, смерть может быть красива, когда погибают не эти вот обмороженные, сломленные страданием, жалкие теперь пехотинцы, а молодые летчики. Синхронно сработавшиеся каждым биением сердца, молниеносным зигзагом мысли с послушными машинами, в короткие минуты уплотнившие в себе жизнь, бьются они насмерть под эту адскую и все же прекрасную музыку - рев и гул моторов, глухие раскаты зениток, еле слышный внизу треск пулеметов, охрипших от ярости".
На аэродроме взорвался транспортный самолет с горючим, только что прилетевший из Плоешти. Оглушительным грохотом вплелась смерть его пилотов в смерть тех двух в небесах: охваченные ярким пламенем, они оба падали из голубой бездны. Неустойчивыми памятниками поднялись два столба дыма, траурно-густых, краткотечных, как и жизнь этих молодых летчиков-истребителей. Сгустились усеявшие землю обломки крылатого металла.
Самолета, высланного фюрером за отцом, все еще не было.
Прилетели два Ю-52 с четырьмя тоннами груза. У всех офицеров плотоядно загорелись глаза в ожидании хлеба и колбасы. Выгрузили из самолетов мотки колючей проволоки, старые газеты, солдатские памятки, кровельный толь.
Самолет с продовольствием, подраненный зенитным огнем, приземлился на "ничейной" земле - между немецкими и русскими позициями. Фридрих видел в бинокль, как русские в белых шубах выносили из самолета ящики.
Послышалось какое-то дикое завывание, рыдание, крики. От голода и бессильной злости выли немецкие солдаты и офицеры.
Едва внесли тяжелораненых офицеров в опроставшиеся Ю-52, как солдаты на костылях, расталкивая охрану, сшибая друг друга в снег, кинулись к самолетам. Крики, проклятия, стоны измученных, озверевших подавляли душу Фридриха. Ему стыдно было перед отцом, фельдмаршалом райха, и за отца, рыцарски честного, преданного долгу, отечеству и своим солдатам.
Офицеры полевой жандармерии вытащили из самолета лейтенанта с засохшим окровавленным бинтом на шее. Они сорвали бинт, и под ним оказалась говяжьи-красная рана - с такими ранами не отправляли даже в полевой лазарет, а он домой норовил улететь. Отлет задержался на пять минут, пока заседал военно-полевой суд тут же за стеной из снега. С лейтенанта сняли шинель, эрзац-валенки, поставили за взлетной дорожкой. Он был так измотан, что едва стоял, повернувшись затылком с кровавой раной к холодному солнцу. По глазам его, смотревшим куда-то мимо людей, Фридрих заключил, что человек этот с какой-то отбитой памятью, забыл, кто он и зачем живет и живет ли он. Резкая команда, и глаза его вдруг жутковато-жизнелюбиво вспыхнули, он прикрыл ладонью рану на шее, но тут же отдернул руку и поднес к глазам. Жить хотелось лейтенанту, жить тут, на этой земле, пусть убивают тут сто раз в день.
На снегу, подтянув к животу ноги с обмороженными черными пальцами, он казался маленьким, хилым. Поземка засыпала его перекошенный рот, мокрые красные ноздри.
Только взревели самолеты моторами, раненые и обмороженные, замотанные в тряпье, бросились к ним, они садились на плоскости. Их сбрасывали в снег, под ноги, били пинками. Двоих не успели стащить, и они остались на крыльях взлетевшего самолета. Сначала сорвалась сумка, потом обмороженный, обгоняя сумку, упад на землю. Другой упал при развороте. Сверху из-за облаков рьяно метнулись русские истребители...
"Если я не скажу отцу сейчас, он никогда не узнает, что я думаю. Но отцы должны знать..." - думал Фридрих.
– Отец, меня мучит вопрос: для каких нравственных целей используют нас?
Отец не в состоянии был вести с сыном эти непривычно тяжелые разговоры. От крайней усталости (он почти не спал) раздваивались мысли и чувства: видел себя со стороны жалким стариком с лицом аскета, с головой абстрактного мыслителя.
"Велизарий выигрывал обороной... Мольтке вынуждал противника к атаке..." - все чаще вспоминал фельдмаршал полководцев, не приносивших ему сейчас успокоения. Они давно умерли, оставив огрубленные мысли о живой и сложной в свое время жизни. И не чувствовали ужаса его положения.
"День-два - и русские будут тут". Он жил для армии, а коли гибнет армия, его жизнь смысла не имеет. Но он обманывал себя. В нем подспудно, вопреки этим мыслям о смерти, жили другие чувства и желания, и самым сильным была животная, мудрая сама собой жажда жизни. Мысли и честолюбивые чувства говорили, что лучше смерть, чем плен. А мудрость жизни смывала эти соображения, как вешние потоки зимнюю копоть с земли: план не вечен, ты человек, как все люди, у тебя дети, жена, и для них ты нужен живой, а не память о тебе. Ты нужен еще и Германии.
Покоряясь жажде жизни, фельдмаршал рассчитывал на великодушие тех, кого он считал всегда и с отупевшим упрямством не перестал считать даже сейчас существами низшего порядка. Все, что говорили другие и сам он говорил солдатам о жестокости и зверстве этой русско-татарской страны, о том, что разноязычные славяно-азиатские племена ворвутся в Германию убивать детей и стариков, насиловать женщин, жечь музеи и библиотеки, все это казалось ему теперь не вполне точным. А если это и правда о русских, она не должна касаться его судьбы. Если его прежде коробили шутки, будто все они, потомственные военные, аристократы духа, послушны ефрейтору из Богемии, то теперь он охотно соглашался с тем, что за все перед людьми, историей и богом отвечает этот ефрейтор. И Вильгельм Хейтель представил самого себя просто солдатом, послушным приказу, таким же службистом, как Паулюс. В этом рассудочном человеке проснулась и пропитала все его существо неразборчивая жажда жизни. Пусть Сибирь! Только жить!