Исторические портреты
Шрифт:
Вильгельм II был изумлен — он не привык к таким ответам. Генерал разъяснил свою мысль. Маневры германских войск, сказал он, превратились в совершенную комедию. Они всегда заканчиваются полной победой той армии, которой командует сам император: армия эта неизменно окружает противника и берет его в плен. Поэтому германское офицерство потеряло к маневрам всякий интерес; потеряло оно и доверие к самому императору, ибо не допускает мысли, что он может не замечать разыгрываемой перед ним комедии. Граф Шлифен, напротив, находит, что так и должно быть: ни один генерал и не смеет побеждать своего императора. Но ведь если возникнет война, дело пойдет иначе. Впрочем, добавил Мольтке, никому не известно, какова будет европейская война. Это будет война народов, исход ее не определится отдельной победой, будет долгая тяжкая борьба, из которой и победитель выйдет совершенно истощенным... Как окажется возможным руководить многомиллионными человеческими массами, я не знаю. Думаю, что
Таков был смысл ответа генерала Мольтке императору. Ответ был удивительный и до некоторой степени пророческий, — в этом отношении он ничего не теряет по сравнению с планом графа Шлифена и с французским планом №17. Но, пожалуй, еще удивительнее то, что, выслушав этот ответ, император Вильгельм все же назначил генерала-агностика начальником штаба германской армии.
V
К сожалению, в книге, выпущенной вдовой генерала фон Мольтке, отсутствуют письма, которые он писал в первый месяц войны. Однако его настроения понятны по письмам предшествующим и дальнейшим.
Быть может, читателям достаточно ясен умственный и душевный облик человека, командовавшего в 1914 году самой мощной армией в истории мира. На должности верховного главнокомандующего оказался «интеллигент» (или даже — по другому клише — «мягкотелый интеллигент»).
Слово не очень определенное, однако условный смысл его более или менее понятен. У нас теперь часто говорят об «ордене русской интеллигенции». Это лестное для самолюбия обозначение привилось, хоть оно весьма спорно. Я прожил всю жизнь среди либеральных интеллигентов, среди них надеюсь свои дни и закончить, но совершенно не знал, что состою в ордене. Во всяком случае, с таким же почти правом можно говорить об ордене французской, немецкой, английской интеллигенции. В западных странах не вел в тюрьмы порыв «любви беззаветной к народу». (Если верно, что «смех сквозь слезы» — самое фальшивое выражение в русском языке, то это «любовь беззаветная к народу» следует за ним в непосредственной близости.) Однако жертвенность была и у западных людей, они это достаточно наглядно показали в 1914—1918 годах. Генерал Гельмут фон Мольтке принадлежал к условному «ордену германской интеллигенции» в такой же мере, как убитые на войне поэт Август Штрамм или социал-демократический депутат Франк. Случай довольно редкий, быть может, даже небывалый: самой мощной армией в истории мира командовал в 1914 году человек, который не верил в военное дело и, уж во всяком случае, ненавидел войну.
«О, если бы мне суждено было отдать жизнь для победы, — писал жене Мольтке 7 сентября 1914 года (в самый разгар битвы при Марне), — я сделал бы это с бесконечной радостью, по примеру тысяч наших братьев, сражающихся в настоящую минуту, по примеру тысяч других, уже павших. Какие потоки крови пролиты, как несказанно отчаяние ни в чем не повинных людей, у которых сожжен дом, разрушена ферма. Ужас охватывает меня при мысли о них. Мне кажется, что я несу ответственность за все это, а между тем я не мог поступить иначе...»
Свою ставку он устроил в Люксембурге, в помещении школы для девочек — в ней не было ни газа, ни электрического освещения. В классные комнаты поставили ровные столы вместо парт, на доски повесили карты, зажгли керосиновые лампы. Такова была при Мольтке главная квартира германской армии. Вероятно, для верховного главнокомандующего можно было найти более удобное помещение; по пути между Берлином и Парижем есть и здания, освещающиеся электричеством, школу с керосиновыми лампами, я думаю, в этой части Европы надо было искать нарочно. Мольтке говорил, что не хочет причинять беспокойство населению захваченной области. Некоторое «беспокойство» он населению причинил и независимо от выбора здания для главной квартиры. Этот странный, главнокомандующий, так искренно в письмах к жене говоривший о страданиях французского населения, полусознательно-наивно, «аскетическим укладом жизни», точно старался замолить грех в безумном и страшном деле, главным участником которого ему суждено было стать и которое быстро его раздавило.
Этот человек был осколком старой Европы, той Европы, где злодеи не могли править культурным государством и не правили. Старый мир потонул, а самое воспоминание о нем производит эффект грустно-комический, как фильмы 1910 года.
Болдуин в два часа ночи вылетел на аэроплане в имение Чемберлена, проник с отрядом вооруженных людей к своему бывшему другу и приказал его убить — после ухода Болдуина «в доме лежали два трупа». Одновременно в санаторию вблизи Лондона явились другие болдуиновы люди, чтобы арестовать Ллойд Джорджа; бывший премьер оказал сопротивление и был убит вместе со своей женой. Главнокомандующий британской армией тотчас печатно выразил восторг по случаю «чисто воинской решимости и исключительной храбрости» Болдуина. Король Георг V по телеграфу выразил Болдуину глубокую благодарность {197} . Чем достигается бредовый эффект в предшествующих строках? Только переменой декорации фильма: он перенесен в страну, в которой в этом смысле почти ничего не изменилось. И точно так же, как в нынешней Англии, дело, подобное убийству Рема и Шлейхера, было бы невозможным бредом в прежней Германии. Морально-политической регресс, произошедший на наших глазах, поистине граничит с чудом. Думаю, что и германские генералы второй мировой войны, даже самые приличные, уже имели мало общего с Мольтке.
197
Эти строки были написаны в 1934 году, после кровавых событий в Германии и телеграммы Гинденбурга Гитлеру.
VI
Позволю себе и воспоминания. Война застала меня в Париже. Помню страшную ночь 31 июля. Перед красными домами «Матэн» с вечера стояла огромная толпа, движение» кажется, прекратилось. На экране каждые две-три минуты появлялись новости, одна грознее другой: «Тяжелая артиллерия австрийцев бомбардирует Белград...» «Граф Пурталес потребовал аудиенции у царя...» «В Германии объявлено военное положение...» «Необычайный энтузиазм в Петербурге». В сравнение с ощущениями той ночи не идет и наш 1917 год. Решались судьбы Европы, кончалась эпоха в истории мира. Вдруг часов в 10 вечера не с экрана газеты, а с улицы, откуда-то слева, пришло известие: в Cafe du Croissant только что убит Жорес. Толпа ринулась туда по бульвару. Я был на месте убийства минут через пятнадцать после того, как оно произошло... «Не стоит разглядывать слишком пристально великие родовые муки истории». Много позднее вспоминал я эти слова Ренана в часовне петербургской больницы у окровавленных тел Кокошкина и Шингарева. Ренану легко было у себя в кабинете за книгами отпускать верные и бессердечные афоризмы о событиях с тысячелетней давностью...
Не помню, в ту ли ночь или в следующую, зажегся и стал бороздить небо в поисках вражеских аэропланов первый прожектор на террасе Автомобильного клуба. Пал Льеж, пал Намюр, немцы вошли в Брюссель. Далее — Шарлеруа, Лонгви, германская армия у ворот Парижа. Как это произошло, судить не мне; существует об этом громадная литература. Скептический историк утверждает, что во французском генеральном штабе целая школа издавна проповедовала: «Париж — географическая точка, и только». Галлиени очень многое приписывал «английской бездарности». Впрочем, он не щадил и своих: записи в его дневнике безжалостны. По-видимому, можно считать установленным, что в конце августа совет министров и верховное командование склонялись к сдаче Парижа: войну, разумеется, предполагалось вести дальше — без «географической точки».
В ночь на 3 сентября правительство выехало в Бордо. Из воспоминаний Пуанкаре мы теперь знаем, что он сам, Рибо, Марсель Семба всячески этому противились. Мильеран и военные требовали отъезда правительства. Дело решил Гастон Думерг. «Господин президент, — сказал он, — долг иногда заключается в том, чтобы пренебречь обвинением в трусости».
Парижане и в самом деле были чрезвычайно раздражены: они упорно не считали Париж географической точкой. Помню, как в начале сентября по бульвару Сен-Мишель шел на позиции какой-то запасный полк или батальон. В моей памяти остались лица этих немолодых людей: измученные, злобные и решительные. Толковать можно было так: «Ну, что ж, умирать так умирать, мы люди маленькие, в Бордо не уедем»... Правительство действительно как будто поторопилось — это была ошибка, очень отразившаяся на репутации парламентских министров. Покинуть Париж удалось бы и в последнюю минуту, да и сделать это нужно было иначе. Гамбетта в свое время создал себе популярность безобидным и безопасным воздушным шаром, поразившим народное воображение. В 1914 году можно было отлично улететь на военных аэропланах. Но «роскошного поезда с салон-вагонами», тайного отъезда ночью с женами, с детьми, с прислугой, с собачками парижане не прощали правительству Вивиани и членам парламента. Страницы, посвященные отъезду из Парижа Пуанкаре в пятом томе его воспоминаний, показывают, как он сожалел об этом деле, столь неудачном в психологическом отношении. «Чувствую, что с каждой минутой растет моя скорбь, мое унижение», — писал он в дневнике в день отъезда.
Власть в столице перешла к генералу Галлиени. В тот самый день появилось знаменитое обращение парижского главнокомандующего к народу, действительно превосходное по силе и сжатости: «Мне поручено защищать от врага Париж. Я выполню это поручение до конца».
По случайному совпадению, Галлиени обосновался, как и Мольтке, в школе для девочек — в лицее Дюрюи. Вблизи этого лицея я однажды его видел, в первый и последний раз в жизни. Он медленно ехал в открытом автомобиле. За ним бежали люди. Уже в ту пору генерал был тяжко болен, он только что потерял жену — это совершенно разбило его личную жизнь. На холодном лице его было почти такое же выражение: решительное, твердое и мрачное.