Истории тяжелая вода
Шрифт:
Стихи мне понравились. Понравился и человек, читавший их. Он был красивый, строгий и сильный. Когда еще только учишься писать стихи и думаешь о том, как и кому ты их принесешь и покажешь, то в твоем первом впечатлении о человеке, который станет потом первым судьей твоих стихов, очень важно ощущение его доступности или недоступности. Внешность у Луговского была недоступная. Но в манере держать себя проскальзывали доброта и снисходительность.
А потом прошло какое-то время, и мы все начали ходить к Луговскому в «Молодую гвардию» и домой, сперва в маленькую квартирку на Тверском бульваре около Литературного института, потом в большую, новую — в Лаврушинском переулке. Мы любили Луговского потому,
Мне случилось наблюдать больших поэтов, у которых были преданные молодые поклонники и которые смотрели на них как на что-то волочащееся за ними по земле. Неся в себе нечто унизительное для обеих сторон — не знаю, для какой больше, — такого рода отношения или превращаются в окончательное уродство, порой на всю жизнь, или безвозвратно проходят. Повторяю, мы любили Луговского потому, что он любил нас, хотя в нашей юношеской любви к нему была, конечно, и нота преклонения, и доля идеализации человека, которого мы любили. Но главное состояло в том, что не только он был нужен нам, но и мы были нужны ему. Мы, со своими незрелыми стихами, со своим неоперившимся мужеством, были нужны и интересны Луговскому.
Он не смотрел свысока ни на наши незрелые мысли, ни на наши незрелые стихи. Он одно принимал в них, другое отвергал, но ему было интересно и важно: куда, по какой дороге в будущее идут эти мысли и эти стихи. И конечно же, он больше любил то, что было ближе ему, даже порой оказываясь несправедливым и больше радуясь не самым лучшим стихам, а самым близким ему по духу и по голосу. В этом была своя субъективная справедливость; он не претендовал быть судьей молодой поэзии, он хотел быть ее другом и сообщником, но именно в том, что было близко ему самому как поэту и человеку. Луговской в те годы необыкновенно много возился с поэтической молодежью. Но сказать, что он собрал вокруг себя самое талантливое в ней, было бы неверно. Были очень талантливые молодые поэты, которые казались неинтересными ему и для которых он сам был неинтересен. В его орбиту вошли только те, кто был ему близок по устремлениям, те, кто, в свою очередь, предпочитал его стихи стихам других хороших поэтов, не потому, что стихи Луговского были непременно лучше, но потому, что именно его стихи были нам ближе.
Поэзия пустынь и гор, яростных ветров и соленых морских побережий, обаяние тех мест, где человеку трудно и где от него требуется мужество, романтика революции и Гражданской войны, революционного Востока, борьбы с басмачеством, пограничной службы, наконец, романтические ноты предчувствия будущих боев с фашизмом — все это было нам очень близко в Луговском. Мы это чувствовали и в его стихах, и в его суждениях о чужих, в том числе и наших, стихах, и в песнях, которые он пел, и в былях и даже небылицах, которые он рассказывал.
Да, наверное, среди былей попадались и небылицы. Вспоминая уже взрослым человеком, как Луговской рассказывал нам и как мы, двадцати — двадцатидвухлетние, по — детски раскрыв рот, слушали его, я задним числом трезво понимаю: да, бывало и так, что его рассказы отрывались от земли, что в них вплетался и домысел, и вымысел и что, наверное, даже сама биография Луговского в этих рассказах представала перед нами более романтической, более жесткой, вооруженной, военной, чем она была. В его жизни и в самом деле было немало интересного, но в нашем мальчишеском представлении она казалась овеянной, быть может, излишним романтическим ореолом.
А впрочем, почему излишним? Романтика нам была нужна как хлеб. Недаром мы в те годы так любили Багрицкого, недаром нашим старшим товарищем стал именно Луговской. Мы сами
Скептический ум — это самый очевидный и в то же время самый дешевый сорт ума. Мне уже давно кажется это, и я не переменил своего взгляда и сейчас. Смеяться над юностью нетрудно. Но стоит ли?
Луговской никогда не смеялся над юностью, ни над собственной, ни над чужой. В собственной юности он опирался на то, что ему в ней нравилось, и хотел добавить в нее то, чего ей, по его мнению, недоставало, — еще больше опасностей, риска, романтики.
Мне очень понятно это чувство. В годы гражданской войны в Испании мне так нестерпимо хотелось поехать туда и я так много раз потом возвращался — и в стихах, и в прозе — к этой юношеской теме моей души, что в конце концов многие стали считать, что я был в Испании. Порой мне стоило усилия воли в ответ на чей-то вопрос, где и когда я был в Испании, ответить: нет, я там не был. Но душевно я там был. И несколько стихотворений, которые я люблю до сих пор, я написал именно об Испании. А вот в желании быть там, принять участие в первом открытом бою с фашизмом для меня, например, огромную роль сыграла моя юношеская дружба с Луговским, облик его молодости, стоящий в моих глазах, его стихи, его мужественный голос, певший «Бандьера роха» и «Джон Браун», и даже скрещенные сабли, висевшие над тахтой, где он спал.
Одна из важных черт нашей дружбы состояла в том, что Луговской не требовал от нас преклонения перед его стихами. Мы любили его стихи. Так было по большей части. Но порою они не нравились нам, и, хотя мы очень переживали необходимость сказать ему об этом, все-таки говорили. И ни разу не помню, чтобы он воспринял это как измену. Он просто отчаянно огорчался и как-то притихал. Мы бывали расстроены все сразу — и он, и мы, и неизвестно, кто больше. Наверное, так оно и должно быть, если дружба действительно дружба. Помню такое, особенно печальное, затишье после того, как он прочел нам поэму «Полковник Соколов».
Зато «Курсантскую венгерку» мы заставляли его читать подряд три или четыре раза. Мне и сейчас кажется, что это одно из самых лучших стихотворений о Гражданской войне, которое я когда — нибудь знал, — звонкое и чистое, овеянное дымкой печали то ли позднего раздумья, то ли предчувствия уже накатывающейся новой войны.
Луговской много сделал для нас в те годы, и, конечно, каждый из нас с благодарностью вспоминает его как своего редактора и защитника, сначала ругавшего, потом заставлявшего исправлять, а потом все-таки двигавшего в печать наши стихи.
Но главное все же не в этом. Место Луговского в нашей юности гораздо больше и важнее. Он понимал и поддерживал в нас то, что было самым дорогим для нас самих: веру в людское мужество, в мужскую дружбу, в солдатское товарищество, в то, что поэзия не существует без дальних дорог, без испытаний, без трудностей, без волн моря и песка пустынь, без твердого выбора — с кем ты и против кого, без твердого знания — во имя чего ты живешь и ради чего готов умереть. Ему хотелось, чтобы мы выросли в поэтов мужества, в поэтов, для которых тревожный ветер революционных боев был бы не только воспоминанием о прошлом, но и дыханием настоящего и предчувствием будущего. Мы могли писать стихи лучше или хуже, но ему нравились только те, в которых была эта сердцевина. И спасибо ему за это, потому что это многое определило в нашей поэтической жизни, да и не только поэтической.