История безумия в Классическую эпоху
Шрифт:
Каждая из этих форм сознания одновременно и является самодостаточной, и согласуется со всеми остальными. Они согласуются друг с другом, поскольку не могут не служить друг для друга скрытой опорой; нет такого знания о безумии, которое, вопреки всем своим притязаниям на объективность и декларируемой приверженности исключительно научным формам познания, не предполагало бы тем не менее, что ему предшествовал некий критический спор, позволяющий разуму соизмерить себя с безумием, пережить его и просто как противоположное себе начало, и как угрозу непосредственной обратимости; оно, это знание, предполагает также постоянную возможность практического размежевания, с помощью которого социальная группа, заклиная безумие, утверждает и укрепляет свою систему ценностей. И наоборот: мы можем сказать, что нет такого критического сознания безумия, которое бы не стремилось найти обоснование или превзойти себя в аналитическом сознании, чтобы положить конец тревожному спору, обуздать грозящие опасности и раз навсегда установить между собой и безумием заданную дистанцию. В каждой из четырех форм сознания безумия содержатся указания и отсылки к другой или ко всем сразу; каждая из них постоянно соотносится с другими, подразумевает их и находит в них обоснование.
Но ни одна из них не может целиком раствориться в другой. Несмотря на тесную взаимосвязь, они несводимы к некоему единству, к некоей тиранической, окончательной и единообразной форме сознания, которая бы поглотила и уничтожила их все. По самой своей природе, по своим истокам, по своему значению каждая из них автономна. Первая в единый миг обнимает всю ту область языка, где обретаются и приходят в столкновение смысл и бессмыслица, истина и заблуждение, мудрость и опьянение, дневной свет и мерцающая греза, ограниченность суждения и беспредельные притязания желания. Вторая, наследница великих страхов, живших в наших предках, возвращается, сама того не зная, не желая и не высказывая, к древним бессловесным ритуалам, что очищают и подпитывают неясное сознание тех, кто принадлежит к данному сообществу; она заключает в себе всю историю неназываемого, и несмотря на все самооправдания, которые она может привести, сближается не столько с непрекращающимся тяжким трудом языка, сколько с незыблемой строгостью обряда. Третья относится не к области познания, а к области узнавания; она — зеркало (как в “Племяннике Рамо”) или воспоминание (как у Нерваля или Арто), т. е., по сути, всегда рефлексия, возникающая в тот самый момент, когда она, как ей кажется, указывает либо на чужого, либо на нечто чуждое в самой себе; в своем ничем не опосредованном высказывании, в этом целиком перцептивном откровении она дистанцируется от самой близкой из своих тайн; в простом и непреложном существовании безумия, обезоруженного и словно дарованного ей, она, сама того не ведая, распознает свое близкое и привычное страдание. В аналитическом сознании безумия драма утрачивает свою остроту, и диалог умолкает; нет больше ни лирики, ни ритуала; все фантазмы обретают свою истину; угрозы противоестественного превращаются в признаки и проявления некоего естества; то, что вызывало ужас, требует отныне лишь техники подавления. Сознание безумия может обрести здесь равновесие лишь в одной форме — в форме познания.
С тех пор как ушла в прошлое эпоха Возрождения, а с ней и трагический опыт умопомешательства, каждая из исторически изменчивых фигур безумия предполагает наличие одновременно всех этих четырех форм сознания, их тайного противоборства и беспрестанно распадающегося единства; каждый миг те составляющие опыта безумия, которые относятся к диалектическому сознанию, к ритуальному размежеванию, к лирическому узнаванию и, наконец, к научному знанию, приходят в равновесие и вновь утрачивают его. Те лики безумия, которые последовательно сменяют друг друга в современном мире, обязаны своими характерными чертами пропорциям и связям между четырьмя этими главными составляющими. Ни одна из форм сознания безумия не исчезает окончательно; но бывает и так, что какая-либо форма, получая преимущество над другими, удерживает их как бы в тени, и оттого возникает напряжение и вспыхивают конфликты, не достигающие уровня языка. Бывает также, что между какими-либо из этих форм сознания устанавливаются более тесные связи, и они объединяются, образуя широкие секторы опыта, автономные и обладающие собственной структурой. В ходе этих процессов возникают очертания истории в ее становлении.
Если мы примем на вооружение хронологию больших временных протяженностей, то, возможно, в эпоху, простирающуюся от Ренессанса до наших дней, мы обнаружим некое широкомасштабное движение, в результате которого опыт безумия смещался от критических форм сознания в направлении форм аналитических. В XVI в. преимущество отдавалось диалектическому опыту безумия: ни одна эпоха не обладала такой чувствительностью к проявлениям бесконечной обратимости разума, равно как и разума безумия; ко всему близкому, привычному, похожему в предстающем взору безумце; наконец, ко всем тем особенностям его существования, какие способны разоблачить иллюзию и заставить истину сиять во всем ее ироническом блеске. Все та же тревога, та же ожесточенная критика, то же утешение, найденное в приветливой улыбке безумия, передается от Бранта к Эразму, к Луизе Лабе, Монтеню, Шаррону и наконец к Ренье. “Итак, сей разум есть престранная зверушка”6. Бесконечное движение этого сознания подчиняет себе все, вплоть до медицинского опыта безумия с его категориями и мерками.
Напротив, в XIX и XX вв. вся тяжесть вопроса о безумии оказалась перенесена на его аналитическое сознание; предполагалось даже, что именно в этом сознании следует искать полную и окончательную истину безумия, поскольку все прочие формы являются лишь отдаленными подступами к нему, не слишком удачными попытками, элементами архаики. И все же и ницшеанская критика, и все те значения, какие несет в себе отрезанная от мира психиатрическая лечебница, и великий подвиг исследования, который безжалостно совершил над самим собой Нерваль, а затем Арто, — убедительные свидетельства того, что все остальные формы сознания безумия по-прежнему живут в лоне нашей культуры. И не потому они не знают теперь иного способа выражения, кроме лирики, что пребывают в упадке или, невзирая ни на что, продолжают вести существование, давно опровергнутое наукой; насильно удерживаемые в тени, они обретают жизнь в самых свободных, самых первородных формах языка. И сила их протеста от того, без сомнения, только возрастает.
В классическую же эпоху опыт безумия удерживается в равновесии благодаря той границе, которая разделяет две не пересекающиеся сферы безумия: по одну ее сторону находится сознание критическое и сознание практическое; по другую — все формы познания и узнавания. Вся совокупность практик, оценок и суждений, разоблачающих безумие и обрекающих его на изгнание, выделяется в особую область; те элементы безумия, которые сближают — слишком сближают — его с разумом, которые грозят обнаружить хотя бы ничтожнейшее сходство с ним, насильственно отторгаются и лишаются права голоса; именно эта угроза диалектики, подстерегающая разумное сознание, именно это спасительное размежевание с безумием и скрывается за актом изоляции. Изоляция важна не потому, что представляет собой новый социальный институт, а потому, что она — итог и проявление одной из двух равных частей классического опыта безумия, той, где тревожная диалектика сознания и повторяющийся ритуал размежевания, сведенные воедино, образуют однородную социальную практику. Во второй из этих областей безумие, напротив, являет себя во всей полноте: оно пытается высказать свою истину, заявить о занимаемом им месте, развернуться во всем многообразии своих феноменов; оно стремится обрести собственную природу и найти способ позитивного существования в этом мире.
В предыдущих главах мы попытались подвергнуть анализу сферу изоляции и те формы сознания, которые включает в себя данная практика; теперь мы хотели бы обратиться к описанию той области, где сосредоточено узнавание и познание безумия в классическую эпоху. Кого же можно было с полной уверенностью признать безумным на уровне непосредственного восприятия? Каковы бесспорные признаки, в которых проявляет себя безумие? Как удалось ему обрести свою природу, а с ней и свой смысл?
Однако само это разграничение двух областей опыта настолько характерно для классической эпохи и настолько важно как таковое, что мы должны, как нам кажется, сказать о нем еще несколько слов.
Возможно, нам возразят, что в подобной цезуре нет ничего особенного и ничего такого, что было бы свойственно только одной, строго определенной исторической эпохе. Действительно, несовпадение теоретического опыта безумия и практики его исключения из сообщества и опеки над ним — факт, почти постоянно встречающийся в опыте западной культуры. Еще и теперь, когда наша спокойная совесть рьяно стремится обосновать любую попытку размежевания с безумием ссылками на науку, само это стремление выдает ее болезненную неадекватность. Однако классическая эпоха отличается как раз тем, что ей незнакома ни эта болезненность, ни тяга к единству. На протяжении полутора веков безумие вело двойственное существование. И тому есть конкретное подтверждение, сразу приходящее на ум: а именно то, что изоляция, как мы видели, ни в коей мере не была медицинской практикой, что используемый ею ритуал исключения не имел выхода в область позитивного знания и что во Франции медицина начала проникать в изоляторы лишь после великого циркуляра 1785 г., а до специального декрета Национального собрания никто не задавался вопросом, действительно ли безумен человек, помещаемый в смирительный дом. Напротив, медицинский опыт безумия, порожденный психиатрической лечебницей, накопленный в ее стенах, возникает практически лишь во времена Хазлама и Пинеля; знание о безумии будет входить в состав накопленных медициной сведений в качестве отдельной главы, и ничто в нем не будет указывать ни на совершенно особый способ существования безумия в окружающем мире, ни на смысл его изгнания из этого мира.
Благодаря этой непреодолимой границе классическая эпоха предстает эпохой рассудка в существовании безумия. Всякая возможность диалога между практикой, обуздывающей и обрекающей на немоту безумие как противное природе начало, и познанием, стремящимся разгадать истины природы, всякая возможность столкновения между ними закрыта; жест, заклинающий нечто недоступное человеческому уму, никак не соотносится с дискурсом, где познание обретает некую истину. Обе формы опыта развивались сами по себе: практика, не ведающая комментария, и дискурс, не встречающий возражений. Безумие было, с одной стороны, всецело исключено из мира, а с другой — всецело объективировано, но никогда не было явлено само по себе, говорящим на своем собственном языке. Не противоречие живет в нем — но его собственная жизнь поделена между двумя членами противоречия. В то время как западный мир вступил в эпоху разума, достигнув зрелости, безумие оставалось под властью разделяющего рассудка.
По-видимому, именно в этом заключается причина того, что безумие в классическую эпоху хранит глубочайшее молчание и потому кажется впавшим в спячку: такова была всепроникающая сила очевидности, окутывавшей и сферу практических действий, и сферу теоретических категорий, предохраняя их от соприкосновения друг с другом. Наверное, ни одна эпоха не была настолько нечувствительной к пафосу безумия, притом что ни в какую другую эпоху его глубинная жизнь не была до такой степени раздвоенной. Дело в том, что в силу самого этого разрыва безумие невозможно было осознать как некую единую точку, некий воображаемый и в то же время реальный фокус, где бы сошлись и преломились все те вопросы, которыми задается человек в отношении себя самого. Даже если бы в XVII в. сложилось убеждение, что кого-то поместили в изолятор несправедливо, это вовсе не бросило бы тени на самую сущность разума; и наоборот, неуверенность в том, что же такое безумие и где пролегает его граница, не переживалась ни отдельным человеком, ни обществом в целом как непосредственная угроза. Бесстрастие каждой из двух форм вопроса, обращенного к безумию, было обеспечено самой их чрезмерной отграниченностью друг от друга. Того попятного движения, которое могло бы привести их в соприкосновение и таким образом добыть искру неизбежного, ибо основополагающего, вопроса, классическая эпоха не знала.