История культуры Санкт-Петербурга
Шрифт:
Таким этот город был воспет – быть может, в последний раз столь безыскусно, искренне и патетически-благозвучно – впечатлительным и беспечным поэтом Константином Батюшковым, позднее возведенным в сан «Колумба русской художественной критики» за его очерк «Прогулка в Академию художеств» (1814): «Великолепные здания, позлащенные утренним солнцем, ярко отражались в чистом зеркале Невы, и мы оба единогласно воскликнули: «Какой город! Какая река!» «Единственный город! – повторил молодой человек. – Сколько предметов для кисти художника!.. Надобно расстаться с Петербургом, – продолжал он, – надобно расстаться на некоторое время, надобно видеть древние столицы: ветхий Париж, закопченный
И, поставив таким образом «на место» Париж и Лондон, Батюшков заканчивает восторженной здравицей: «…сколько чудес мы видим перед собою, и чудес, созданных в столь короткое время, в столетие – в одно столетие! Хвала и честь великому основателю сего города! Хвала и честь его преемникам, которые довершили едва начатое им, среди войн, внутренних и внешних раздоров. Хвала и честь Александру, который более всех, в течение своего царствования, украсил столицу Севера!»
Подобный классицистский дифирамб для декабристов был бы невозможен, эти люди, по их собственным признаниям, уже «не верили в благие намерения правительства». Любимым афоризмом декабристов было для монархически мыслившей и, главное, чувствовавшей России прежде неслыханное: «Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов».
В 1825 году на оцепеневшую в ужасе Сенатскую площадь с оружием в руках вышли не верноподданные российского императора, а свободные – интеллектуально и морально – граждане России; не классицисты, а революционные романтики. Неоклассицистский «ампирный» фасад Петербурга дал первую грозную трещину.
Эта трещина была расширена и углублена пушкинским «Медным всадником», многими воспринятым как аллегория и реквием по неудавшемуся восстанию декабристов, грозившему захлестнуть Петербург, как за год до того, в 1824 году, это сделала стихия. В день восстания Пушкин был в длившейся больше пяти лет ссылке в селе Михайловском, в 400 километрах от Петербурга. Новый император, младший брат Александра – Николай, вскоре вызвал поэта к себе.
Оцененная современниками как экстраординарное событие, эта встреча царя и поэта в 1826 году немедленно обросла легендами. Передавали, что Николай I и Пушкин провели наедине два с половиной часа – аудиенция, подобной которой у императора не получил ни один министр! О чем же говорили 30-летний высокий, величавый красавец император, блондин с холодным гипнотизирующим взглядом серых глаз – и моложе его на три года, невысокого роста, резкий, порывистый в движениях, курчавый, с явно напоминавшим о его африканских корнях смуглым и живым лицом поэт?
Растроганный Пушкин выбежал из кабинета Николая со слезами на глазах: «Как я хотел бы его ненавидеть! Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?» В свою очередь, Николай объявил изумленным придворным, что беседовал с «умнейшим человеком в России».
Главный вопрос императора поэту был: «Пушкин, принял ли бы ты участие в мятеже 14 декабря, если бы был в Петербурге?» Пушкин честно и смело ответил, что, вне всякого сомнения, был бы на Сенатской площади, среди революционеров: «Все мои друзья были там».
Как мы знаем, он был прощен ценившим прямоту Николаем. Затем разговор царя и поэта перешел на задуманные Николаем далеко идущие государственные реформы; император просил Пушкина о советах и поддержке. И тон, и содержание разговора вызвали у Пушкина ассоциации с царем-преобразователем Петром Великим. Несомненно, что виртуозный манипулятор Николай добивался именно этого эффекта.
С этого момента возник спиритуальный треугольник: Петр I – Николай I – Пушкин, и об этом следует помнить, читая «Медного всадника», законченного через восемь лет после поражения декабристов. Потенциальная читательская аудитория для почти всего, написанного Пушкиным в эти годы, делилась на две равные части: Николай – и все остальные. Тем не менее Пушкин, начиная свою «Петербургскую повесть» с панегирической ноты, очень скоро придает ей трагический характер.
Пушкин был готов согласиться с Николаем, который с гипнотической властностью убеждал поэта, что самодержавие необходимо России, что без сильной власти страна погибнет, не устоит перед напором враждебных стихий. Одновременно Пушкин страшился тирании и ненавидел ее. Эмоционально, как поэт, он хотел верить Николаю, но разум историка подсказывал Пушкину, что аргументация царя, в сущности, нелогична.
До Пушкина Петербург знал только воспевание. Его видение Петербурга дуалистично. Пушкинская оценка роли Петра и его реформ, цивилизаторского значения города, будущего самодержавной власти (то есть прошлого, настоящего и будущего всей России) как бы лежит на двух чашах весов – одна чаша со знаком «минус», другая – со знаком «плюс». При этом ни одна чаша не перевешивает решительно. Но и равновесие их не является жестко фиксированным: чаши подрагивают, вибрируют… (Как запишет в 1910 году самый популярный – после Пушкина – русский поэт Александр Блок, подчеркивая пронизывающее читателя ощущение нервической неустойчивости: «Медный всадник», – все мы находимся в вибрациях его меди».)
Николай I не оправдал надежд Пушкина. Позднее Анна Ахматова даже считала, что царь сознательно и вульгарно обманул поэта; она с возмущением говорила мне, что Николай «не сдержал своего слова, а это для императора непростительно».
Обманутой оказалась также вся ожидавшая от молодого энергичного царя реформ держава. Волевой и целеустремленный человек, Николай был одержим манией порядка. Россия представлялась ему гигантским механизмом, который обязан функционировать точно в соответствии с его, Николая, мудрыми установлениями. Можно усмотреть в этом отзвук петровской маниакальности, и поначалу люди, как загипнотизированные, слепо подчинялись воле нового императора. Но Николай не обладал монументальным видением своего предка, да и времена были другие. Для того чтобы тащить вперед Россию, одной незыблемой уверенности в собственной непогрешимости было мало.
Николая называли «Дон Кихотом самодержавия». Но этот Дон Кихот с фанатическим упорством пытался превратить свою столицу в идеальную армейскую казарму, в которой не было бы места неповиновению, да и любому проблеску независимой мысли. Ибо только в армии, считал император, существуют настоящий «порядок, строгая, безусловная законность, не замечается всезнайства и страсти противоречить… все подчиняется одной определенной цели, все имеет свое назначение». Николай любил повторять: «Я смотрю на всю человеческую жизнь как на службу». И еще: «Мне нужны люди не умные, а послушные».
Немудрено, что с таким отношением и Пушкин, и другие выдающиеся интеллектуалы стали казаться императору вполне второстепенными, если не лишними, фигурами. Николай без особого сожаления отреагировал на гибель в 1837 году на дуэли в Петербурге 37-летнего Пушкина. (Теперь это трагическое событие, с полным на то основанием, считается одной из страшнейших катастроф русской культурной истории.) А когда в 1841 году, тоже на дуэли, был убит другой великий русский поэт, 26-летний Лермонтов, то Николай, как гласит апокриф, даже изрек презрительно: «Собаке – собачья смерть».