История моей жизни
Шрифт:
По-прежнему я принимал близкое участие в "Разведчике". Это был первый частный военный журнал, возникший притом без разрешения Военного министерства, и потому самое его существование подвергалось постоянной опасности, и Березовский часто делился со мной своими горестями и опасениями по поводу своего детища. В начале оно было задумано лишь как реклама его складу и библиографический листок, но постепенно рамки издания расширялись, и он сам все более увлекался своим журналом, хотя тот едва ли давал доход, отвечавший всем хлопотам и треволнениям. В марте 1891 года в "Разведчике" появилась какая-то заметка, вызвавшая неудовольствие Ванновского, и Березовский опасался закрытия журнала, но ему удалось при личном представлении Ванновскому оправдаться, и гроза миновала. Лобко и Обручев сочувствовали "Разведчику", и Обручев дал ему совет - поместить портрет Ванновского и статью о нем. Березовский сказал, что полгода тому назад то и другое уже было помещено, но Обручев подтвердил свой совет; он хорошо знал Ванновского: при
"Разведчик" подвергался предварительной цензуре; цензором был Лев Львович Лобко, по природе педант и, конечно, особенно осторожный и строгий в отношении журнала, находившегося в подозрении у начальства; приведу лишь один пример его придирок: при каком-то рассказе предполагалось поместить иллюстрацию, изображавшую похороны военного, но Л. Л. Лобко ее запретил, так как участвовавшие в похоронах были одеты в кителя или сюртуки, а им полагается быть в мундирах!
Сам Березовский в литературном отношении был слаб, поэтому редактором журнала был полковник Николай Александрович Орлов, у которого, однако, недоставало такта для ведения журнала, издававшегося при столь трудных условиях, и хотя Березовский, очень чуткий в этом отношении, и успевал исправлять многие промахи Орлова, но некоторые все же проскакивали и вредили журналу*.
В апреле я неожиданно получил предложение перейти на финляндскую службу. От матушки получил весть, что в Финляндии меня называют кандидатом на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии. Переходить на гражданскую должность мне не улыбалось, но с другой стороны, должность была высокая и несомненно хорошо обставленная, так что я колебался, принимать ее или нет? Через несколько дней я получил от министра статс-секретаря, генерал-лейтенанта Дена, приглашение зайти к нему. Он меня спросил, желаю ли я перейти на гражданскую службу? Я сказал, что в Финляндию ехать не хочу. Тогда он мне предложил должность правителя канцелярии в Статс-секретариате, оговорив, что я потом могу быть помощником министра. Эта должность была вовсе не заманчива и я категорически от нее отказался, заявив, что это совсем выбило бы меня из избранной мною колеи. Ден мне сказал, что на моем месте он тоже отказался бы, но предложил мне должность, так как желал бы меня иметь на ней и ему было бы жаль, если бы он мне не предложил, а потом оказалось, что я согласился бы ее принять**. Последовавшие потом разногласия с Финляндией заставляли меня не раз вспоминать об этом разговоре и радоваться, что мне не предложили высшей должности, которая могла бы соблазнить на переход в финляндскую службу.
В середине мая я получил из Германии из города Оффенбаха письмо от некоего Heinrich Daniel Roediger, который сообщал, что он составляет родословную своей семьи и разыскивает потомков одного члена семьи, уехавшего в Россию; последней вестью от него было письмо из Пскова, писанное в 1806 году{62} и которое он прилагал в копии; обо мне он узнал через какую-то справочную контору; он просил меня сообщить не являюсь ли я потомком автора письма и из кого теперь состоит его потомство в России? Присланное в копии письмо оказалось письмом моего деда и я послал в Германию сведения о нашей семье, причем сообщил, что летом будем в Германии и буду рад познакомиться с родственниками. Таким-то образом, через восемьдесят лет возобновились сношения с оставшимися в Германии представителями нашей: семьи, которых отец тщетно разыскивал там в 1864 году.
Мы, действительно, решили вновь съездить за границу, пользуясь тем, что я каждые два года мог брать двухмесячный отпуск с сохранением содержания. На этот раз поездка намечалась более спокойная, с продолжительными остановками. Мы выехали 2 июня и направились прямо в Вену, где провели два дня, поехали в Венецию, которой посвятили три дня. При приезде, ночью, Венеция произвела оригинальное, но не симпатичное впечатление, но утром, при солнечном свете, она оказалась сказочной красавицей. Мы усердно ходили и ездили по городу; на Lido нас поразило купанье в море на виду у публики; я тоже выкупался. Однако, долго мы в Венеции не могли остаться, так как еще собирались на итальянские озера, а погода уже становилась жаркой. Первым этапом служила Болонья, куда мы ехали специально для того, чтобы из первоисточника купить себе лекарство Маттеи; в Болоньи мы провели одни сутки; город производит очень странное впечатление, так как у всех домов в нижнем этаже есть крытый ход, что делает их похожими на Гостиный или Апраксин рынки. Проведя затем два дня в Милане, мы перебрались в Белладжио, которому уделили три дня.
Удивительная красота Белладжио известна, и я ее описывать не стану. Наиболее сильное впечатление на меня произвел вид из сада Villa Serbelloni на три части озера, сходящиеся у Белладжио; особенно сильное впечатление от этого вида потому, что он открывается совершенно неожиданно, после выхода из небольшого туннеля.
Вспоминая об этом пейзаже, я невольно вспоминаю об одном тяжелом переживании, с ним связанном. Подъем на вершину, с которой он открывается, довольно длинный и утомительный. Жена устала и поэтому начала меня бранить и ссориться; когда мы поднялись наверх, я уже был зол, а когда открылся вид и она продолжала браниться, мною овладело бешенство, и я уже собирался сбросить ее в пропасть, чтобы раз навсегда избавиться от ее брани, но, на счастье, я немедленно одумался; жена и не подозревала того, что во мне произошло, и только удивилась, когда я ее вслед за тем поцеловал*. Никому я об этом не рассказывал, но здесь я должен был рассказать этот эпизод, как характеризующий нашу жизнь и наши отношения.
Из Белладжио мы через Лугано проехали в Паланцо и на Лагомаджиоре, где побывали на Борромеевских островах; жара была такая, что даже на озере, во время остановки парохода, было душно. Затем мы через Люцерн отправились в Интерлакен, где провели две с половиной недели, гуляя по окрестностям, затем провели две недели в Баден-Бадене. Оттуда мы проехали во Франкфурт-на-Майне, причем в Гейдельберге остановились на несколько часов для осмотра живописных развалин замка.
Во Франкфурте был какой-то съезд, поэтому лишь с трудом мы нашли комнату в дрянном отеле. Я тотчас послал телеграмму Heinrich Roediger, жившему в Оффенбахе, городе почти слившемся с Франкфуртом. На следующее утро он зашел к нам. Родственник оказался симпатичным стариком, семидесяти двух лет, очень еще бодрым; мы выяснили, что он мне приходится троюродным братом, а он нашел во мне сходство со своим покойным братом. Из дальнейших его рассказов выяснилось, что у него был кожелакировальный завод, занятый, главным образом, выделкой военной амуниции и машинных ремней, на котором он много заработал во время войны 1870-71 годов, когда платили дорого, не споря о качестве товара; завод этот он передал господину Хамму, женатому на его племяннице, а сам жил в качестве состоятельного rentier (рантье).
Во Франкфурте мы остались только на один день; кузен Heinrich водил нас по городу, затем катал в своей коляске и вечером в красивом Palmengarten угостил ужином, за которым мы познакомились с четой Хамм: он показался не особенно симпатичным, а она - веселой и откровенной; он был офицером запаса и к моему удивлению она рассказала, что боится за него, когда ему приходится одевать военный мундир, так как в Оффенбахе столько фабричных рабочих! Муж ее тотчас замял разговор, и мне неудобно было уточнять вопрос о ненависти рабочих к офицерскому мундиру.
На следующее утро мы уехали в Берлин и больше я не видал новых родственников. Я ежегодно поздравлял Vetter Henrich с Новым годом и получал ответное письмо от него; сверх того, однажды он мне прислал печатный экземпляр нашей родословной и фотографии - свою и нескольких членов семьи. Сам он был совсем одинок.
После его смерти (в начале 1907 года) эта переписка прекратилась, так как с семьей Хамм я не имел охоты переписываться.
В Берлине мы пробыли четыре дня, побывали в Потсдаме и вернулись 3 июля в Петербург. Там меня ждал неприятный сюрприз: я вновь бы назначен посредником, на этот раз на кавалерийские маневры. Вновь пришлось наспех добывать лошадь и покупать седло. С 6 по 10 августа я был на маневрах в окрестностях Красного Села, состоял при л.-гв. Драгунском полку и остался очень доволен этой поездкой - маневры были интересны, менее утомительны, чем я ожидал, а общество очень симпатичным. На время маневров жена уехала к матушке в Юстилу, куда и я поехал после маневров на два дня.
В конце августа мы переменили квартиру. Прежняя, на Фонтанке, имела большие неудобства, с которыми мы мирились ввиду ее близости к Кавалерийскому училищу; теперь, с оставлением лекций в училище, мы переехали в дом No 4 по Вознесенскому проспекту - через улицу от Канцелярии Военного министерства. Такая близость к Канцелярии мне очень пригодилась, так как эта зима выдалась очень тяжелая: на меня сверх обычных работ было возложено составление "Очерка деятельности Военного министерства" за десятилетие царствования государя Александра III, и Ванновский хотел представить его не позже 26 февраля 1892 года*. Материалы для этого "Очерка" составлялись в течение лета во всех главных управлениях особо назначенными лицами; они оказались объемистыми, разнородными и где-то неясными, а некоторые материалы запоздали. Пришлось их изучать и дополнять, а затем составлять соответствующие главы для "Очерка"; каждую главу я читал по своей рукописи Лобко, затем сдавал в переписку и посылал на прочтение Ванновскому. Самая форсированная работа была в начале 1892 года, но чтобы не повторяться, изложу здесь весь ход ее. Отдельные главы, обнимавшие деятельность Главного управления за десять лет, приходилось иногда составлять за двое-трое суток и нести на прочтение Лобко, даже не перечитав их. И в данном случае сказался характер Лобко: он резко критиковал работу, указав на несоразмерность глав, доказывающую, что я находился под влиянием доставленного мне материала, тогда как редактор должен стоять выше его и давать общую картину, и тому подобные несомненные истины; мне эти замечания были обидны и я ему однажды ответил, что если бы он работал в таких условиях, как я, то и я в его работе нашел бы дефекты! Он сейчас же переменил тон и сказал, что лишь откровенно высказывает свою критику. Когда же работа была готова, он доложил Ванновскому, что сам не мог бы совладать с этою работой в такой срок не только теперь, но и в своей молодости! Лобко был справедлив, ценил труд, но был жестким в обращении и в критике.