История немецкого литературного языка IX-XV вв.
Шрифт:
Реб Арье с наслаждением ел кусок хлеба, запивая его молоком. Глядя издали на Шмаю, он кивнул Хацкелю, сидевшему на своей телеге.
— Что-то слишком он оживлен, Шмая… Не пьян ли часом наш разбойник?
— Как вам не совестно? Старый человек, а такое болтаете!.. — обиделся балагула. — Кому теперь чарка в голове? Если он пьян, то только от горя… Что вы, шутите? Такой удар обрушился на него… Жену похоронил… Думаете, он мало страдает? Но он только с виду такой спокойный. Не знаете разве нашего разбойника?.. У самого душа разрывается, а он старается, чтобы люди о своих
Вокруг Шмаи-разбойника уже собрались беженцы.
— Ничего, люди добрые, не будем горевать… — говорил он. — Сейчас построим здесь парочку дворцов и заживем, как графы, как помещики! Тут у нас будет не жизнь, а рай! Никакой тебе квартирной платы, никаких налогов. Благодать! Чего нам жить в тесноте там, в местечке?.. Пора и нам на дачи, как буржуям!.. Дышите только свежим воздухом, люди! Это, ей-богу, бесплатно! Правда, немного холодновато и голодно, но привыкайте, рабы божие…
Он негромко затянул песенку, привезенную с войны. Окружающие смотрели на его заросшее лицо, озаренное сиянием месяца, и молча слушали, как лился из уст Шмаи-разбойника задушевный мотив:
Как осколок от гранаты
В грудь солдату угодил,
Только верный конь солдата
До могилы проводил.
Только птицы над могилой
Пролетают в вышине.
Ой ты, ворон чернокрылый,
Что закрыл ты очи мне?!
— Снова в нем солдат заговорил… — проворчал реб Арье.
— Только песен нам сегодня не хватает… — поддержал его кто-то.
— И что за человек? Пойми его… Плакать надо, он поет…
— Вместо того чтобы человека оговаривать, — не сдержался балагула, — возьмите лучше лопаты и помогите ему… Будете без дела стоять, пятки замерзнут…
Не обращая внимания на разговоры, Шмая продолжал копать, напевая свою песенку.
К нему подошла старая женщина в большом черном платке и укоризненно сказала:
— Не надо теперь петь, сын мой… Рано веселиться в твоем положении… В другое время тебе надо было бы семь дней сидеть на полу, посыпать голову пеплом… Нехорошо, сынок, в такое время петь и шутить… Горе у тебя большое…
Слова эти больно задели нашего кровельщика. Он помолчал, погруженный в тяжелую думу, и не скоро, вытерев рукавом пот на лбу, ответил:
— Эх, мамаша, кабы мы этой самой меланхолии волю дали, так нас бы давным-давно на свете не было… Один мудрец, веселый нищий, сказал однажды, что день, прожитый без шутки, без улыбки, без смеха, — это потерянный день… Теперь, правда, шутить трудно, понимаю. Но не надо нам горевать. Мы еще посмеемся и повеселимся всем врагам назло. Эх, братцы мои, рассказал бы я вам одну забавную историю, да коли на то пошло, отложим это на другой раз.
Балагула подошел ближе, растолкал всех, взял лопату в руки, спрыгнул в яму и тоже начал копать.
— Скажи мне, милый, — обратился он к Шмае, — скажи мне, если это не секрет, сколько лет прожил твой дед?
— Почему ты вдруг вспомнил моего деда?
— Все-таки скажи…
Шмая посмотрел на соседа с удивлением, не понимая, к чему вдруг человек задает такой вопрос.
— Сколько он прожил? Если память мне не изменяет, дед мой жил ни много ни мало сто шесть лет…
— А отец?
— Э, мой отец, кабы не был убит под Порт-Артуром, тоже дотянул бы до сотни…
Хацкель, задорно улыбаясь, похлопал его по плечу:
— Человек вроде тебя, Шмая, должен жить худо-бедно лет сто двадцать… Даже полтораста…
— Это за что мне такое наказание? — удивился Шмая. — Разве на моей совести больше грехов, чем было у деда, у отца? Разве я кому-нибудь зло причинил?
— Считаешь, это наказание — долго жить? — уставился на него балагула.
— В теперешнее время, конечно, наказание! — ответил кровельщик. — Ты себе представляешь, сколько за такое время может быть войн, и мне, значит, только и знать, что рыть окопы, стрелять… Нет, с меня хватит! Нанюхался пороху и за внуков и за правнуков… А что-то не вижу, чтобы на земле лучше жить становилось… Прошу тебя, не желай мне долгих лет жизни… Уволь…
Он поднял голову, взглянул на кроны застывших дубов. Тихо было в лесу, будто и он, устав все время стонать, собирался отдохнуть. Но откуда-то налетел ветерок, и деревья зашуршали. Ветер с каждой минутой усиливался, и листья медленно падали на шалаши. Стали собираться тучи со всей округи, и, незаметно снова начал накрапывать дождь, по которому никто еще не успел соскучиться…
Ночью лес расшумелся, словно перед бурей. Холод пробирал до костей, и трудно было уснуть. Люди жались друг к другу, кутались в ветхие одежды, в одеяла и тряпки, устраивались кто в шалашах, кто в землянках, а некоторые просто бегали взад и вперед, чтобы согреться.
Хоть со стороны местечка не слышно было шума — там оставалось мало людей, — но Шмая со своими товарищами, вооруженными чем попало, бодрствовал, охраняя ночной табор, успокаивая всех то шуткой, то прибауткой.
Ночь плыла над лесом. Стонали старые дубы, будто устали стоять, принимая на себя порывы ветра, ярость бурь. По небу мчались тучи, проносясь куда-то в неведомые края, а на смену им появлялись другие, уже менее грозные, с большими просветами, в которых проступали звезды, холодные, невеселые.
Долго карабкалась среди нагромождения облаков луна, то показываясь, то надолго исчезая. Но вот, выбрав подходящее местечко, протиснулась меж легких облаков и осветила дорогу, убегающую в местечко, к тракту.
Подпрыгивая на одном месте и пряча лицо в колючий воротник шинели, Шмая всматривался в даль.
— Холера его знает, — сказал он ребятам, толпившимся вокруг него. — Если бы знать, что так долго придется нам тут прохлаждаться, вырыл бы траншею или окопчик… Все же теплее. Уже коль воевать, так воевать…