История немецкого литературного языка IX-XV вв.
Шрифт:
Немного странный был этот новичок, совсем на солдата не похож. Идем с ним лесом, полем, я никакой красоты нигде не вижу, а он всем восхищается. Увидит, как хлеба растут или там подсолнух, — весь аж светится. Очень уж природу любил. А когда увидел, как мы топчем хлеба, как сады после артналета превращаются в обгоревшие скелеты, слезы у него на глазах выступили.
Не успел я сначала расспросить, кто он, откуда, — не до того было. Все время шли бои. Но когда немного стихло, тогда мы с ним и наговорились вволю… Хороший человек, хоть и странный. Подумай только, Хацкель! Лежим мы как-то в траншее, а он увидел цветок за бруствером, высовывается, срывает его и прижимает к сердцу, целует.
—
— Точно такие цветочки, — отвечает он, — растут у нас, на Ингульце, в Таврической губернии… Ты что-то про девку говорил? Да у меня дома такая женушка осталась, что лучше и на всей земле не найти… — И тут вынимает он из карманчика ту карточку, что ты у меня видел…
Да, много он рассказывал о своей жене и о двух ребятишках… В еврейской колонии они живут.
— А это что такое — колония? Что-то не слыхал я… — перебил его балагула.
Шмая бросил на него удивленный взгляд:
— Эх ты, дубина! Вижу, Хацкель, разбираешься ты в истории как свинья в апельсинах. И как только ты прожил на свете, когда, кроме клячи своей и кнута, ничем не интересовался? Наверно, так никогда и не заглядывал в книжку или в газетку?… Было это, кажется, дай бог памяти, не то при Екатерине, не то при Александре… Позаботились цари о нашем народе и издали высочайший указ: изгнать наших единоверцев из родных сел и деревень и переселить их в Таврическую губернию. Были там такие забытые богом степи, которые еще не знали, что такое лопата, борона. Там только бурьяны росли, чертополох, пырей… Вечные суховеи. И земля каменистая, черт знает, что за земля. И людей там не было, только волки водились…
Ну, в один осенний день приступили жандармы к работе. Стали гнать тысячи семей с их насиженных мест. Этапным порядком гнали, как арестантов. Шли по раскисшей дороге женщины, мужчины, дети, старики. Падали на дороге, гибли от голода и холода, от разных болезней. Притрусят кое-как землей мертвецов, чтобы волки не растерзали их тела, и идут дальше. Подгоняют их нагайками жандармы… Сам знаешь, этого добра, слава богу, в России было в избытке при всех царях…
Наконец пригнали переселенцев в эту дикую каменистую степь и сказали им: «Живите здесь. Если камни вас прокормят — ваше счастье…»
И вот десятки тысяч обездоленных людей, голых, босых, измученных, начали устраивать свою жизнь заново. Из камыша и бурьяна соорудили шалаши, вырыли землянки, кое-как разместились и начали распахивать эту землю. Другого выхода не было. До города далеко, до бога — высоко, да к тому же им запрещалось ходить куда-либо на заработки…
Несколько лет обрабатывали люди землю, а суховеи все развеивали, жаркое солнце все сжигало. Разбили сады и виноградники, но что толку? Жди, пока они дадут плоды! Колонисты гибли, как мухи. Видно, на погибель пригнали их в эти дикие степи…
Но люди тут были напористые. Добились своего! Заставили землю родить хлеб, а виноградники и сады — давать плоды. Узнали об этом помещики Демидовы, Курчинские и холера знает, как их там звали, примчались туда с жандармами, стали сгонять евреев с этой земли. А колонисты взялись за топоры и вилы и пошли на жандармов.
Много крови пролилось в степи. Но переселенцы не отступили.
Так из года в год шла страшная драка. Переселенцы уж послали ходоков в Петербург, к самому царю. А там над ними только посмеялись, и вернулись они ни с чем. Тогда поняли колонисты, что должны надеяться только на себя. И они встали горой за свою землю, за свои сады и виноградники.
Тут помещики обратились в суд, жалуются, что их, мол, ограбили, захватили их земли. И царский суд присудил: вернуть землю помещикам… Но когда явились отряды жандармов забирать землю, снова их встретили топорами, вилами, лопатами. Снова пролилась кровь на этой земле. Но никакая сила не могла изгнать отсюда колонистов…
А помещики не успокаивались. Писали, жаловались, угрожали расправой. Суды не прекращались и длились до самой революции. Она и решила, кому принадлежат степи, сады, виноградники…
Шмая вытер рукавом взмокший от пота лоб, закурил и после короткой паузы продолжал:
— Ну вот, в тех колониях и жил мой дружок Корсунский… Там его деды-прадеды трудились. Это они первыми вспахали дикую степь, это они шли с топорами против жандармов, судились с помещиками и отстояли свой дом, свой кусок хлеба… Тихий человек был Корсунский, а смелый. В первом же бою заслужил «Георгия». Да вот ранило его смертельно осколком снаряда. Кое-как под страшным огнем подполз я к нему, быстренько перевязал, хотел дотащить до лазарета, но огонь был такой плотный, что нельзя было с места двинуться, голову поднять… Лежим мы рядом, я ему протягиваю баклажку с водой. Он глотнул и посмотрел на меня. Боже, что это был за взгляд!.. Я уже насмотрелся за три года, как умирают люди, и сам несколько раз умирал, но то, что я увидел тогда, словами не передать… Клянусь тебе, Хацкель, когда я увидел, как кончается этот человек, я подумал, что уж лучше бы мне умереть… Эх, жизнь солдатская!.. Несколько минут назад лежали мы в траншее, курили цигарки, грелись на солнышке, шутили, злословили, говорили о бабах. Корсунский приглашал приехать после войны к нему в колонию, в гости или навсегда. Работа там, мол, найдется. И вот они, солдатские мечты… Ты предполагаешь, а бог располагает. Один осколок, и все… Дал я ему глотнуть еще водички, а он слабеющей рукой отодвигает баклажку мою и говорит, еле шевеля губами:
— Прощай, дорогой Шмая, прощай… Не увижу я больше Ингульца… Умираю, а за что — сам не знаю… Там, на Ингульце, в колонии, живет моя жена, Рейзл звать ее. И двое мальчуганов… Плохо им будет жить без кормильца… Ой как плохо… Может, бог даст, ты, Шмая, уцелеешь в этой мясорубке, хоть напиши моей Рейзл… А если придется тебе когда-нибудь побывать на Ингульце, зайди к моим… Скажи, чтобы меня не ждали… Не суждено мне вернуться к жене и детям…
Больше, как ни старался, я не мог разобрать его слов. Это были не слова, а предсмертный хрип. Но вот, уже совсем безжизненной рукой, он с трудом вынул из кармана маленький узелок, окровавленный, мокрый:
— Спрячь… Передашь им, если… Ингулец… Колония… Рейзл….
Больше Корсунский не произнес ни слова. Синие глаза его навеки закрылись. Кончил свою жизнь молодой, сильный, благородный человек… Видно, крепко любил он эту самую Рейзл, если умер с ее именем на устах…
— Ну, а дальше что? — спросил Хацкель, который слушал приятеля, затаив дыхание.
— Дальше известно… — продолжал Шмая. — Вокруг ад кромешный, голову нельзя поднять. Да что тебе рассказывать! Сам небось был в том аду и хорошо все знаешь… Я прижался к застывшему телу Корсунского, и кажется мне, что в тот вечер тело друга спасло меня от пуль… Я лежал так, пока стемнело и немного затихло. Тогда я дал себе слово: если выберусь живой из этого переплета, непременно разыщу жену и детей Иосифа Корсунского, помогу им, чем смогу. Я снял с его шеи медальон, в котором должна была лежать его солдатская грамота: где жил, кто у него есть из родных, как их зовут. Но ничего этого я там не нашел. Развернул узелок. В нем была вот эта фотографическая карточка и несколько писем от жены. Да за время походов все стерлось, вымокло под дождем, и адреса я разобрать не смог. Точного адреса и у ротного писаря не нашел. Вот и все, что осталось после моего фронтового друга: фотография жены, несколько листочков писем, заржавевший медальон — солдатская грамота на тот свет…