История одного крестьянина. Том 2
Шрифт:
«Какое счастье, что мы все-таки возвращаемся!.. А наши — до чего же они удивятся, когда увидят нас такими!.. Еще, того и гляди, вздумают на руках пронести по улицам!..»
Все мы думали, что муниципалитеты в полном составе выйдут нам навстречу, что деревни станут оспаривать друг у друга право чествовать нас, будут кричать:
«Да здравствуют защитники Майнца!»
И вот мы вдвое увеличивали переходы, чтобы поскорее добраться до родных краев, к тому же всех возмущало то, что прусские драгуны сопровождают нас, будто пленных, — словом, за неполных четыре дня вся дивизия генерала Дюбайе прошла через Альзей, Кайзерслаутерн и Гомбург и очутилась под Саарбрюккеном.
Естественно, жители разоренных нами мест не очень-то были нам рады: фунт масла стоил флорин, фунт мяса — тридцать шесть
По дороге, на каждом привале мы узнавали о настроениях крестьян и горожан. Многое из услышанного удивило нас. Само собой, нам очень хотелось знать, что происходит в стране. В Кютцеле из слов бургомистра, явившегося наблюдать за распределением провианта, я узнал; что Вандея охвачена восстанием; немного дальше я узнал, что Марата убила какая-то женщина [49] но еще большее удивление вызвали у меня рассказы одного гомбургского горожанина, у которого мы остановились на ночлег, — человек этот со всей уверенностью утверждал, что жирондисты бежали. Слухи эти передавались из уст в уста: то, что узнавал один, становилось достоянием всех. Никто не мог поверить предательству Дюмурье, которое произошло три месяца тому назад.
49
Марат был убит Шарлоттой де Корде д’Арман — дворянкой, действовавшей под влиянием контрреволюционных кругов
Чем ближе мы подходили к Саарбрюккену, тем больше мучила меня мысль о том, что я буду так близко от Пфальцбурга и не увижу дорогих моему сердцу людей. Не мне одному эта мысль не давала покоя, но я был знаком с нашим командиром Жорди, который знал, что я тот, кого выбрал себе в зятья Шовель, народный депутат в Конвенте, и вот на четвертый день пути, во время привала, я осмелел и попросил разрешения отлучиться на сорок восемь часов. Жорди сидел на лошади выпрямившись, в сбитой на затылок треуголке с красным плюмажем, из-под которого виднелась толстая черная коса; он искоса поглядел на меня и стиснул зубы, — ему ведь тоже не меньше моего хотелось побывать дома; заметив это, я с дрожью подумал, что вот сейчас он скажет мне:
«Никак невозможно!..»
Но он улыбнулся и спросил:
— Что, захотелось поцеловать Маргариту?
— Да, господин командир, и отца тоже.
— Само собой, — сказал он и, посмотрев вокруг, не слышит ли нас кто, продолжал: — Ну, так слушай: как прибудем в Саарбрюккен, зайдешь ко мне, и я дам тебе письменное разрешение отлучиться на сорок восемь часов. Только никому ни слова! Уйдешь этой же ночью, потому что если кто-нибудь узнает — весь батальон удерет домой через лес. Ты меня слышал? А теперь возвращайся в строй и молчи!
Он мог и не предупреждать меня об этом: я отлично знал, что уцелевшие триста двадцать пять солдат нашего батальона вообще перестанут подчиняться, если узнают, что к одним относятся так, а к другим — иначе. Это было несправедливо, но, по правде сказать, я на это плевал.
Жорди сдержал слово. В харчевне «Большой олень» он дал мне разрешение отлучиться на сорок восемь часов; более ста пятидесяти человек приходили к нему за таким разрешением, но он сказал, что никого не пустит. Саарбрюккен был последним немецким городом на нашем пути; оставалось только перейти через мост — и я во Франции; в тот же вечер, в девять часов, я ушел, предупредив одного только Жан-Батиста Сома.
Итак, получив увольнительную, я двинулся в путь, — ружье и патронташ я оставил со своими пожитками. Хотя с утра мы сделали семь лье, я все-таки добрался за ночь до Фенегранжа. Ах, молодость! Каким человек может быть мужественным, когда ему двадцать лет, и он влюблен! Как стремителен шаг, какой радостной кажется жизнь, сколько всяких мыслей теснится в голове, как мы умиляемся, плачем и смеемся! Стоит вспомнить ту пору — и вот я снова шагаю по большой белой дороге вдоль реки Саар, сабля привязана к ранцу, видавшая виды треуголка съехала набок, ноги стянуты гетрами. Я мчусь — и вижу Маргариту, которая дожидается
Ночь стояла удивительная — настоящая июльская ночь, когда светло, как днем; живые изгороди, виноградники, леса, поля — все благоухало. Лишь звук моих шагов нарушал тишину, царившую в этих равнинных краях, время от времени с дерева срывался перезревший плод да журчал, пробираясь меж камышей, Саар.
Часа в четыре утра, когда оставалось примерно лье до Фенетранжа, из-за холмов, покрытых виноградниками, показалось красное солнце, и издалека донесся звук натачиваемых кос; мне пришла в голову мысль искупаться. Я был весь белый от пыли. Вот уже два месяца, как ни один солдат в нашем батальоне не менял ни рубахи, ни штанов, поэтому можете представить себе, в каком мы были виде. Словом, спустился я к реке по тропинке, вившейся среди посевов овса. Швырнул свой ранец и шляпу в траву и снял башмаки. Да! Помыться мне не мешало! Избави меня бог описывать вам, до чего я был грязен. Я погрузился в поток и поплыл, широко взмахивая руками, в свежей, живительной воде, под сенью старых верб, сквозь которые еле пробивался дневной свет, — и сразу почувствовал, как ожил.
«Мишель, — воскликнул я про себя, — до чего же хорошая штука жизнь!»
Добрых полчаса я плескался под мостом, что ведет в Рильхинген. Несколько крестьян с косами или вилами на плече прошли мимо, но даже не взглянули в мою сторону. А я вытягивался, переворачивался, волосы у меня расплелись и болтались по загорелым плечам, — словом, я наслаждался в воде.
Когда я вылез и стал одеваться, солнце уже пригрело песок, ласточки кружили над хлебами, а вдали, у края равнины, вырисовывались наши горы, наши прекрасные Вогезы, которые казались отсюда совсем синими, — Донон, Шнееберг. До чего же это красиво!
Зубы у меня стучали — так я продрог, но я думал лишь о том, чтобы поскорее привести себя в порядок для встречи с Маргаритой, и я стал причесываться старой гребенкой, в которой остались три зубца. Но главная моя беда была в рубашках и прочей одежде: я не мог даже почистить ее из страха, что мундир и штаны расползутся у меня на глазах, — они и так были все в дырах! Одно слово — война!
Выбрал я последнюю более или менее чистую рубашку и лучшие свои башмаки, которые мне удалось кое-как скрепить с помощью бечевок. Что поделаешь? Когда у человека одни лохмотья, голову ломать не приходится — выбор ясен. Я уже не был красавчиком Мишелем, который но воскресеньям завязывал пышный трехцветный галстук и надевал цветастый жилет, а тщательно расчесанные волосы добрый папаша Бастьен заплетал ему в косу, но я надеялся, что Маргарита все равно признает меня и крепко поцелует, а это главное. Выстирал я еще одну рубашку, как следует выжал ее и почти высушил на кустах, потом уложил ранец, привязал к нему саблю, срезал в живой изгороди хорошую палку и двинулся в путь, освежившийся, довольный, исполненный отваги и веры в себя.
Но в деревнях, через которые я проходил, царила нищета, а когда из домов выходили люди, жалкие, исхудалые, согбенные, по одному их виду ясно было, как тяжело им приходится без кормильцев, которых отняла у них война. Завидев меня, бедные старики впивались в меня глазами; наверно, думали: «Никак, это наш Жан! Да ведь это же наш Жак!»
А когда я кричал им:
— Привет, да здравствует всеобщее братство! — они печально отвечали:
— Да благословит тебя бог!
В Фенетранже, куда я прибыл часов в семь утра, я впервые услышал, как поносят защитников Майнца; это меня, конечно, возмутило, и я было разозлился, а потом решил, что не стоит обращать внимания на всяких прощелыг. Я остановился в придорожной харчевне, вроде той, которую держал дядюшка Жан в Лачугах-у-Дубняка, и, пока я уплетал кусок холодного мяса, запивая его местным вином, появился цирюльник с салфеткой и тарелкой для бритья под мышкой. Владелец харчевни, пожилой мужчина, сел на стул посреди зала, и цирюльник принялся его брить, треща точно сорока: эти предатели, которые сидели в Майнце, заявил он, сговорились с пруссаками и сдали им крепость; всех их надо предать суду Комитета общественного спасения и гильотинировать в двадцать четыре часа.