История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса
Шрифт:
(Адамс при этих словах вскочил, сделал несколько шагов по комнате и снова сел в свое кресло.)
Этой частью моей истории я и сам возмущен не меньше, чем вы: уверяю вас, сколько бы я ни каялся, всего будет мало в моем собственном мнении. Но если вы и теперь уже возмущены, то насколько же возрастет ваше негодование, когда вы услышите о пагубных последствиях этого варварского, этого низкого поступка. Если вам угодно, я на этом прерву.
– Ни в коем случае! – воскликнул Адамс. – Продолжайте, умоляю вас, и дай бог, чтобы вы искренне раскаялись в этом и во многом другом, о чем вы мне сейчас рассказали.
– Итак, я стал счастливым обладателем прелестной молодой особы, хорошо воспитанной и наделенной многими приятными качествами. Мы прожили вместе несколько месяцев в горячей взаимной любви, не ища иного общества и развлечения, чем то, какое доставляли мы друг другу. Но это не могло тянуться вечно; и хотя я все еще питал к ней самые хорошие чувства, я начал все чаще и чаще искать другого общества и, значит, оставлять ее одну – сперва ненадолго, а потом и на целые дни. Она в этих случаях не скрывала своего недовольства и жаловалась, что ведет унылую жизнь; чтобы помочь беде, я познакомил ее с другими содержанками, с которыми она могла играть в карты, ходить в театр и предаваться разным иным развлечениям. Недолго вращалась она в этом кругу, как я стал наблюдать значительную перемену в ее поведении: скромность и невинность постепенно исчезали в ней, и скоро душа ее оказалась вконец развращенной. Она полюбила общество повес, усвоила всю повадку модниц, чувствовала себя хорошо только в гостях или когда принимала гостей у меня в комнатах. Она стала жадна на деньги, чрезвычайно расточительна, распущенна на язык, и когда мне случалось в чем-либо ей отказать, немедленным следствием были проклятия, слезы и припадки. Так как первые восторги любви давно миновали, такое поведение вскоре совсем охладило мои чувства к ней; я с приятностью думал теперь о том, что она мне не жена, и у меня зарождалось намеренье расстаться с нею; но когда
– Я был неизменно верен своей любовнице все время, пока содержал ее. Но едва она сбежала от меня, как я обнаружил, помимо пропажи денег, еще и другие признаки ее непостоянства. Коротко сказать, я был вынужден в третий раз обратиться к врачу, и тот не скоро выпустил меня из своих рук.
Я теперь зарекся иметь дело с женщинами, жаловался во всеуслышание, что удовольствие не вознаграждает за муки, и ругал прекрасный пол в таких же крепких выражениях, в каких некогда его честил Ювенал. [169] Я смотрел на всех столичных блудниц с невообразимым отвращением: они представлялись мне расписными дворцами, где обитают Болезнь и Смерть, и самая их красота не больше придавала им приятности в моих глазах, чем позолота – пилюле или гробу – накладное золото. Но хотя я уже не был покорным рабом любви, я все же должен был себе признаться, что я по-прежнему ее верноподданный. Моя ненависть к женщинам с каждым днем убывала, и я не уверен, что со временем не стал бы снова жертвой какой-нибудь заурядной шлюхи, если бы от этого меня не спасло мое чувство к очаровательной Сапфире, которое, получив однажды доступ в мое сердце, все полнее им завладевало. Сапфира была женою светского и галантного человека, казавшегося, должен я признаться, во всех отношениях достойным ее любви, хотя, по слухам, не пользовался таковой. Она была поистине une coquette achevee [170] .
169
Здесь имеется в виду 6-я Сатира Ювенала.
170
Законченной кокеткой (фр.).
– Простите, сэр, – говорит Адамс, – что такое une coquette? Я встречал это слово у французских авторов, но никогда не мог связать с ним никакого представления. Мне думается, что это то же, что и une sotte, или, по-нашему, – дура.
– Сэр, – ответил джентльмен, – вы, пожалуй, не слишком ошибаетесь; но так как это совсем особенный вид дурости, то я попробую его описать. Если все живые существа расположить в порядке их полезности, то я не много назвал бы животных, которые заняли бы место ниже кокетки; и, надо сказать, это создание не наделено почти ничем, кроме как инстинктом; правда, иногда нам может показаться, что им движет тщеславие; но по большей части его действия стоят ниже даже этого низменного побуждения, – так, например, иные нелепые ужимки его и повадки куда нелепее, чем то, что можно наблюдать в самых смешных птицах и зверьках, и наводят наблюдателя на мысль, что глупая тварь нарочно добивается нашего презрения. Самое характерное в ней – притворство, а им управляет только каприз: ибо, если иногда это создание тщится представить красоту, ум, остроумие, добродушие, учтивость или здоровье, то равным образом оно примеряет на себя и обратное – безобразие, глупость, злобу, невоспитанность и болезнь. Жизнь кокетки – сплошная ложь; и единственное правило, по которому вы можете составить о ней суждение, состоит в том, что она никогда не бывает тем, чем кажется. Если бы кокетка могла полюбить (а это для нее невозможно, ибо где начинается чувство, там кончается кокетка), то ее любовь носила бы маску безразличия или даже ненависти к предмету любви; следовательно, когда она старается убедить вас в своей склонности, вы можете не сомневаться, что она к вам в лучшем случае равнодушна. Так и было с моею Сапфирой, которая, едва увидев меня в числе своих поклонников, сразу же стала оказывать мне то, что обычно зовется поощрением: она часто обращала на меня свой взор, а когда глаза наши встречались, тотчас, бывало, отводила свои, притворяясь удивленной и взволнованной. Эти уловки увенчались успехом; и по мере того как я становился к ней все приверженней, превосходя в этом всех прочих ее вздыхателей, она все более поощряла меня – прямее, чем других. Она понижала голос, прибегала к шепоту, лепету, вздохам, вздрагиванию, смеху – словом, проявляла все признаки страсти, какими ежедневно обманываются тысячи мужчин. Играя со мной в вист, она, бывало, остановит на мне глубокий взгляд и в это время забудет сделать сброс или ренонс, а потом разразится бессмысленным смехом и воскликнет: «Ах! Просто не знаю, о чем это я задумалась!» Но не буду долго на этом задерживаться. Проделав достаточный, как мне казалось, курс галантного обхождения и вполне уверившись, что пробудил в своей даме бурную страсть, я стал искать случая объясниться с нею. Она всячески этого избегала; однако я был очень упорен, и случай в конце концов представился. Не стану описывать все подробности того свидания, довольно будет сказать, что когда Сапфира больше не могла уже притворяться, что не замечает, куда я гну, она изобразила сперва сильнейшее изумление и тотчас вслед сильнейшее негодование: ей будто бы непонятно, что в ее поведении дало мне повод оскорблять ее подобным образом! И как только ей удалось от меня вырваться, она заявила, что у меня нет иного способа избежать последствий ее гнева, как больше никогда ее не видеть или по крайней мере не разговаривать с нею. Такой ответ меня не успокоил. Я продолжал преследовать ее, но безуспешно, и пришел наконец к убеждению, что ее супруг был единственным обладателем ее особы, но что и он, как и никто другой, никогда не владел ее сердцем. От дальнейшей погони за этим ignis fatuus [171] меня отвлекло поощрение, оказанное мне женою одного купца, женщиной не первой молодости и не очень красивой, но настолько все же приятной, что я при влюбчивой моей натуре не мог ее отвергнуть. Итак, я скоро ей доказал, что ее намеки не упали на каменистую или бесплодную почву, напротив того – они тотчас доставили ей пылкого и жадного любовника. Она тоже не дала мне оснований жаловаться и на зажженный ею огонь отвечала равным жаром. Теперь предо мною была уже не кокетка, а женщина, слишком разумная, чтобы из жалкого тщеславия разменивать по мелочам благородную страсть любви. Мы сразу поняли друг друга; и так как радости, к которым мы стремились, заключались во взаимном удовлетворении, то мы вскоре их снискали и насладились ими. Сперва я чувствовал себя очень счастливым, обладая этой новой любовницей, чья нежность пресытила бы вскоре и более привередливый аппетит, на мой же действовала совсем иначе: она разжигала мою страсть сильней, чем могли бы ее разжечь красота и молодость. Но счастье мое не могло долго длиться. Опасности, грозившие нам из-за ревности ее супруга, причиняли мне сильное беспокойство.
171
Блуждающим огоньком (лат.).
– Бедняга! Мне жаль его! – воскликнул Адамс.
– Да, он в самом деле заслуживал жалости, – сказал джентльмен, – потому что он искренне любил свою жену, и, право, меня радует сознание, что я не был первым, кто отвратил от него ее привязанность. Наши опасения оправдались, и даже с лихвой: он в конце концов поймал нас, и у него оказались свидетели наших свиданий. Он стал тогда преследовать меня по закону, и ему присудили с меня в возмещение ущерба три тысячи фунтов, выплата которых сильно расстроила мое состояние, и, что еще того хуже, на руках у меня оказалась его разведенная жена. Я вел с нею мало приятную жизнь: страсть моя к ней теперь поостыла, а ее чрезмерная ревность была до крайности утомительна. Наконец ее смерть освободила меня от обузы, которую я иначе не мог бы скинуть никаким путем, так как считал себя виновником всех несчастий этой женщины.
Теперь я распростился с любовью и решил искать других, не столь опасных и разорительных удовольствий. Я завел круг достойных приятелей, спавших с утра до вечера и пивших с вечера до утра: людей, о которых можно бы сказать, что они скорее пожирают время, нежели живут. Их беседы были только шумом; пение, крики, вздорные споры, тосты, питье, блёв, курение – вот к чему главным образом сводились наши утехи. Но, будучи плохи сами по себе, они были все же приемлемей, чем наше более степенное времяпровождение, когда велись между нами бесконечно нудные рассказы о скучных, обыденных делах или жаркие споры о пустяках, обычно кончавшиеся заключением пари. Этому образу жизни положило конец первое же серьезное размышление, и я стал, членом клуба, посещавшегося высокоодаренной молодежью [172] . Здесь бутылка призывалась только в помощь к беседе,
172
В описании этого клуба Филдинг выразил свое резко отрицательное отношение к беспринципной моде на «вольнодумство», равно приемлющей принципы деизма и нравственного релятивизма в духе Гоббса и Мандевиля («ничто не бывает само по себе абсолютно хорошим или дурным»). Впрочем, в этом очерке почти нет преувеличения: десятилетие спустя скандальную известность получил «Клуб Адского Огня» с его откровенно гедонистической «программой».
– Сэр, – молвит Адамс, – просим: ваши наблюдения.
– Ну что ж, – говорит джентльмен, – во-первых, я пришел к выводу, что обычное утверждение, будто к тщеславию наиболее бывает склонен талант, неверно. Люди в не меньшей мере кичатся богатством, силой, красотой, почетом и так далее. Но эти качества сами представляются глазам наблюдателя, тогда как бедный талант вынужден изощряться перед публикой, чтобы она оценила его совершенство; и на его готовности к этому и основано упомянутое мною ходячее мнение. Но разве тот, кто расходуется на обстановку своего дома или на украшение своей особы, кто затрачивает много времени и труда на то., чтоб одеться, или кто рассчитывает в уплату за самоотверженность, старания, а то и за подлость получить титул или ленту, не отдает такую же дань тщеславию, как какой-нибудь автор, когда он рвется прочитать вам свою поэму или пьесу? Вторым моим наблюдением было то, что тщеславие – худшая из страстей и более всякой другой отравляет душу. Себялюбие куда более распространенный порок, чем мы обычно признаем, так что ненависть и зависть к тем, кто стоит между нами и желанным благом, очень естественны. Однако на путях любострастия и честолюбия таких препятствий немного, и даже когда мы одержимы скупостью, далеко не в каждом видим мы помеху нашим целям; а вот тщеславный всегда ищет превосходства над другими, и все, чем выделяется другой или за что другого хвалят, становится предметом его неприязни.
Адамс начал тут шарить у себя по карманам и затем вскричал:
– Увы! У меня ее нет при себе!
И когда джентльмен спросил, что он ищет, он ответил, что ищет проповедь о тщеславии, которую считает наилучшей из своих речей.
– Эх, как глупо! Как глупо! – промолвил он. – Мне бы нужно всегда носить эту проповедь в кармане. Была бы она хоть милях в пяти отсюда, я охотно сбегал бы за ней, чтобы вам ее прочитать.
Джентльмен отвечал, что нет в том нужды, ибо он исцелился от этой страсти.
– Вот потому-то, – ответил Адамс, – я и хотел прочитать вам мою проповедь; потому что вы, я уверен, оценили бы ее. В самом деле, ни к чему я не питаю большей вражды, чем к этой глупой страсти – тщеславию!
Джентльмен улыбнулся и продолжал:
– После этого я вскоре попал в общество игроков, где ничего примечательного не случилось, кроме только того, что иссякло мое состояние, с которым эти джентльмены помогли мне быстро расправиться. Это открыло предо мною картины жизни, мне до тех пор неизвестные: бедность и разорение со страшной свитой кредиторов, стряпчих, бей [173] лифов преследовали меня день и ночь. Моя одежда износилась, кредит иссяк, друзья и знакомые все охладели ко мне. И тут мне взбрела в голову престранная мысль: я вздумал написать пьесу! У меня было довольно досуга – страх перед бейлифами заставлял меня изо дня в день сидеть дома; и так как у меня всегда была к тому некоторая наклонность и кое-какие способности, я сел за работу и через несколько месяцев произвел на свет пьесу в пяти актах, которую принял один театр. Я вспомнил, что когда-то я брал у поэтов билеты на их бенефисы задолго до появления их пьес на сцене; и, решив последовать обычаю, столь удобному для меня в нынешних моих обстоятельствах, я не замедлил запастись большим числом маленьких бумажек. В счастливом состоянии была бы наша поэзия, когда бы эти бумажки имели хождение в булочной, в пивной и в свечной лавке, – но, увы, это далеко не так! Ни один портной не возьмет их в уплату за холстину, китовый ус, тесьму; и ни один бейлиф не примет их как дань благодарности. На деле бумажки эти являются только грамотой на нищенство, удостоверением в том, что их владелец нуждается в пяти шиллингах, иными словами – призывом к христианской благотворительности. Я изведал то, что хуже бедности или, вернее, наихудшее последствие бедности, а именно – угодничество перед большими людьми и зависимость от них. Не раз с утра я дожидался часами в холодных приемных у знатных лиц, где, увидав сперва, как к хозяину пропускают подлейших мерзавцев в кружевах и вышивке, модных фигляров и сводников, я иногда выслушивал от лакея, что сегодня милорд никак не может меня принять: верный признак, что я никогда уже не получу доступа в этот дом. Иногда меня наконец пропускали; и великий человек считал тогда уместным сказать мне в свое извинение, что он уже не свободен.
173
Бейлиф – судебный пристав, держащий у себя в доме должника, пока тот не расплатится со своим кредитором.
– Не свободен, – говорит Адамс, – простите, что это значит?
– Сэр, – говорит джентльмен, – гонорар, выплачиваемый авторам книгопродавцами даже за лучшие произведения, бывал так ничтожно мал, что несколько лет тому назад иные родовитые и состоятельные люди, покровители таланта и учености, почитали нужным для дальнейшего их поощрения создавать путем добровольной подписки поощрительные фонды. Таким образом Прайор, Роу, Поп и некоторые другие одаренные поэты получали от публики большие суммы за свои труды. [174] Это казалось столь легким способом заработать деньги, что многие жалкие писаки того времени отваживались печатать свои произведения тем же способом; а у иных хватало дерзости проводить подписку на ненаписанные сочинения или даже на такие, какие у них и в мыслях не было написать. Подписки таким образом множились до бесконечности и превратились в своего рода налог на общество; и некоторые лица, находя нелегкой для себя задачей отличать хороших авторов от плохих или распознавать, какой талант стоит поощрения, а какой нет, изобрели во избежание расхода на такое множество подписок прекрасный способ отклонения всех подписок вообще: они давали поэту вперед небольшую сумму, обязуясь дать больше, если когда-либо на что-либо подпишутся. Многие это делали, а иные только говорили, что сделали, чтобы отвадить всех просителей. Тот же способ стал затем применяться и в отношении театральных билетов, которые были не меньшей докукой для общества, и это называлось – не быть свободным для подписки.
174
Издания по подписке практиковались уже в XVII в. – в отношении богословских и законоведческих трактатов, очерков путешествий, а затем и художественных произведений («Потерянный Рай» Милтона, драйденовский перевод Вергилия). Уилсон неслучайно заводит здесь этот разговор: Филдинг готовился издать по подписке свой трехтомник, и, например, когда читались эти рассуждения о подписке (конец февраля 1742 г.), в «Дейли эдвертаизере» в конце апреля 1742 г. давалось предуведомление о подписке на трехтомник Филдинга. Материальные выгоды от такого предприятия были вполне вероятны: за переводы Гомера Поп получил 9000 фунтов стерлингов, что сделало его материально независимым человеком. Однотомник стихов М. Прайора (1664 – 1721) принес автору 4000 фунтов.