История с одним мальцом
Шрифт:
Сначала я очень переживал и расстраивался только из-за своего хилого тела. Я возненавидел его и был возмущен: почему я должен был жить в этом убогом тельце и так от него зависеть?! Я долго мучился и переживал, но выхода не видел. Тогда я презрел его. Чувство моей обособленности от других людей доросло и до обособленности от моего собственного тела. Оно было для меня неприятным, но зато я стал почти равнодушен к насмешкам моих сверстников над моей хилостью. Я сказал себе: это не я, и кинул свое тело на растерзание сверстникам, а сам смотрел спокойно изнутри сквозь щелочки глаз, как они треплют брошенную им куклу и думают, что это я. Они, кстати, скоро почувствовали подвох и отстали.
Гораздо труднее было свыкнуться с мыслью, что у меня довольно средние умственные способности. Это было гораздо обиднее, и я очень долго не хотел сдаваться. Но наконец я прошел и сквозь это. В конце концов ум – это те же мускулы. А я – это я. Душа – это и есть то место, где я живу. Поэтому не мускулы, не мозги, а душа – вот главное
Но потом мне пришлось научиться отпускать себе мелкие грехи против совести (что, кстати, совершенно необходимо для нравственного здоровья – раньше это делали попы, а теперь самообслуживание). Когда я должен был мстить соседке, воспитывая ее, я же не получал удовольствия от этого. Я знал, что поступаю нехорошо. Меня мучила совесть. Но потом я понял: я же осуждаю сам все это, мне это не по душе – значит, все в порядке! Вторым условием было оставаться во всех своих поступках наедине с собой, чтобы никто не знал – совесть не любит свидетелей. Я уже по себе знал, что подлая человеческая натура (я не говорю – моя, я говорю – вообще человеческая) настолько развила искусство прощать себе все, что в эту трясину что ни кинь – все уйдет без следа. Поэтому, если о деле будут знать кто-то еще, кроме меня, то преступление против совести существует, если же нет, то я прощу себе, отпущу этот грех так, что его как будто и не было вовсе, и совесть может быть чиста и спокойна. Так в мире устроено, и этим просто надо пользоваться.
Что еще поддерживало, укрепляло меня в мысли о том, что все мои грехи и грешки – это мелочь, а что по сути – я человек благородный и честный, так это то, что в других я не терпел никакой гнусности. Во мне очень сильно было развито чувство справедливости. Подлецов я видел за версту и бросался с ними в бой (стараясь не светиться, правда, при этом).
С детства одна мысль очень сильно владела мною. Точнее – это была даже не мысль, а чувство, не дававшее мне покоя. Я очень различал людей. Все были такие разные: добрые, злые, честные, подлые, умные, глупые – и всем было дано место. И все жили на равных. Дуракам никто не говорил, что они дураки, им позволяли жить рядом с умными, как свиньям с лебедями. Ну, хорошо, пусть живет рядом и, может быть, даже на равных – но вы ему хоть скажите, что он дурак, чтоб оно сам знал и все знали. Точно также подлецам никто не говорил, что они подлые, никто не занимался этим, никому не было дела! Я был маленьким щенком, я ничего не мог, а взрослые все были такие вялые, безразличные, ленивые. Я негодовал и презирал их. Я говорил себе, что, когда вырасту, уж я-то не буду таким, я наведу порядок… Ведь все это можно сделать, можно! Просто всем наплевать, все такие тюфяки, мямли сонные. Пока же приходилось ждать и, стиснув зубы, смотреть на все эти безобразия.
Вот почему я так берег себя – кроме меня этого некому было сделать. А дело было нужное.
Впрочем, я не мог действовать в открытую. А скрытно, подпольно – все-таки мог. Меня тянуло писать обличительные подметные письма всяким нехорошим людям, чтобы раскрыть им глаза на себя.
Помню, когда я первого сентября пришел в школу уже в десятый класс, в коридоре я встретил невысокого, против наших длинных десятиклассников, мужичонку в мешковатых одеждах и подумал о нем пренебрежительно: завхоз это у нас новый, что ли, будет? А когда узнал, что это не завхоз, а директор новый, то не только удивился, но и как-то не по себе стало: что-то очень низкое было в его лице и в манере говорить тихо, не поднимая снизу вверх головы, так что собеседник поневоле опускал перед ним свою голову.
И точно. Оказалось, что в истории нашей школы началась новая эра. Даже удивительно, как быстро он успел все перевернуть. Нельзя сказать, чтобы раньше это было идеальное место. Наша прежняя директриса – полная, добрая и ограниченная женщина – никакого веса и влияния в школе не имела, но, может быть, именно поэтому в коллективе сама собой преобладала здоровая атмосфера. Фискалы задыхались, как без воздуха – некому было донести. Теперь у них был очень внимательный слушатель. Он разговаривал с любым, как с равным, держался простецки, но это был страшный человек. У него была поразительная память на людей. Он знал и помнил о каждом удивительное множество всяких мелочей, чтобы использовать их при любом удобном случае для самых разных своих целей. Он был скорее не администратор, а человековед. Похоже, что это было его хобби.
Пришел он в школу со стороны, и можно было подумать, что интересовала его не сама школа, а тот скромный человеческий материал, который теперь оказался у него в руках. Разговаривал он с нами по-отечески, запросто, засунув руки в карманы брюк, и вроде бы доброжелательно, но какое-то тягостное впечатление оставляло именно это знание многих личных деталей о тебе. Думаешь, зачем ему все это? Зачем я ему? Зачем его память ухватила где-то этот незначительный с виду фактик? Казалось, что знание им таких мелочей опутывает и привязывает тебя к нему, как мельчайшими паутинками – весь ты у него в руках и не знаешь, в какой момент он тебя схватит, скрутит и притянет к себе.
Я об ту пору картавил немного. Так он подошел как-то ко мне и поведал, что в соседней школе принимает врач-логопед. Сразу я тогда к врачу не выбрался, а пошел туда только месяц спустя. И первый, кого
– Логопед на втором этаже, последняя комната по правой стороне.
Не знаю почему, но меня охватил при этом такой страх, что я тогда только поднялся на второй этаж, постоял, подождал, пока он уйдет, но к логопеду не пошел, а – бросился вон и больше там не показывался.
В школе обстановка была тоскливой. Внешне школа была благополучной и даже занимала одно из первых мест по успеваемости, но внутри было сурово. В вестибюле, как только человек входил в школу, его встречали два больших в полный рост фанерных плаката, прикрепленных к боковым колоннам: слева – примерная девочка-пионерка, справа – примерный мальчик-пионер. Особенно воротило с души от мальчика – руки его были опущены по швам, лицо являло эталон послушания, учтивости и прилежания. Меня так и подмывало, когда никто не видит, выколоть глаза или подмалевать усы этому мальчику.
Я долго мучился от мысли о том, что директор такой подлый и, похоже, не знает об этом. Все и всех прибрал к рукам, заставил жить так, как нравится ему, нам плохо, а ему хорошо, он доволен жизнью, и никто не может ему ее испортить. Наконец я не выдержал и написал анонимное письмо, где поведал ему, какой он плохой. Письмо я подкинул директору в кабинет. А немного погодя, воодушевленный своим действием и безнаказанностью, я написал второе письмо. Я долго прогуливался по школьному коридору перед дверью директорского кабинета, выжидая удобный момент. Наконец высоченная, крашенная белилами дверь кабинета приоткрылась и в узком, ровно таком, чтоб бочком проскользнуть человеку, проеме промелькнула плюгавая фигура директора: он всегда выходил из своего кабинета, как из чужого – как выходит мелкий служащий из кабинета большого начальника. Промелькнула и скрылась в дверях смежной с кабинетом учительской (чаще можно было видеть наоборот: как кто-то из фискалов шмыгал из дверей учительской прямо в дверь директора). Подождав для верности еще немного, я – без дыхания – подлетел неслышно к двери, приоткрыл ее чуть-чуть и, выхватив из внутреннего кармана пиджака помятый уже немного конверт, кинул его в щель. И в тот же момент дверь, как от пинка, распахнулась и чья-то цепкая рука схватила меня за рукав. Это был директор. В другой руке он держал мое письмо, которое сейчас, небрежно скомканное в его кулаке, показалось мне таким жалким. Все было просто, как таблица умножения: я совсем забыл, что в стене, разделявшей учительскую и его кабинет, была еще одна дверь, через которую раньше и шло сообщение между двумя комнатами. Новый директор, придя в школу, первым делом закрыл ее и ключ положил к себе в карман. Сейчас, увидев мою одиноко маячившую в пустом коридоре фигуру, он быстро сориентировался и, войдя в учительскую, тут же кинулся обратно в свой кабинет, но через другую дверь – и успел вовремя.
– Так это ты, гаденыш? – прошептал он, глядя на меня снизу вверх, и в глазах его была злоба и удовольствие. С минуту мы стояли молча, каждый тянул слегка в свою сторону, потом он потащил меня, уже безвольно спотыкающегося, в страшную глубь кабинета, в свое гнездо, и стал прикрывать за мной дверь. Но тут я почувствовал новый прилив сил: я подумал, что если он закроет за нами дверь, то я пропал. Я рванулся и, сам не зная, что делаю, побежал…
За мной никто не гнался. И это было еще страшнее. Я забежал только за угол школьного здания, еще раз за угол, пока не оказался на заднем хозяйственном дворе школы. Здесь я присел на выступ у стены и отдышался. Какая-то жуткая тишина и спокойствие царили здесь. Чем больше я успокаивался, тем страшнее и тоскливее мне становилось. Мне стало казаться, что директор прячется за углом. Я встал и пошел посмотреть. Там его не было. Тогда я пошел за следующий угол и посмотрел – там его тоже не было. Я постоял немного и побрел в школу, наверх, к его кабинету. Вошел без стука. Он сидел и ждал меня. Пригласил сесть. Помолчал. Потом спокойно, обыденным голосом стал расспрашивать, интересоваться, кто еще так думает, как я, из учеников, учителей? Я долго соображал, кого б ему продать подешевле, и придумал: Пичугина. Пичугин, рослый, широкоплечий малый был у нас «отпетым», позволял себе что хотел, не боялся никого и ничего, своих насмешливых суждений обо всех и обо всем не скрывал ни от кого, но в силу какой-то природной незлобивости, которая чувствовалась в нем, и потому еще, что он был совсем не глуп, хотя учебой пренебрегал, ему многое сходило с рук. На него почти не обижались, а если обижались (я имею ввиду учителей), то предпочитали не связываться, потому что не чувствовали в нем страха. Я подумал, что ему все равно ничего не будет, и назвал его фамилию. Директор весело и дружелюбно рассмеялся и ласково потрепал меня по коленке, словно по достоинству оценив мою шутку, и такими же улыбающимися глазами смотрел на меня и ждал. Мне опять стало тоскливо. Голова как-то сразу опустела, я потерял способность соображать. Посидев еще немного и ничего не придумав, я назвал несколько настоящих фамилий. Уже уходя, злой и опустошенный, я вдруг вспомнил, вернулся и с каким-то внутренним чувством реванша и злорадства назвал еще и фамилию Кузьминой. Директор, выслушав меня, серьезно кивнул, но потому, как поспешно он отвернул голову, мне почудилась на губах его чуть заметная улыбка, которую он пытался от меня скрыть.