История всемирной литературы Т.1
Шрифт:
Чисто семитической формой назидания являются знаменитые евангельские макаризмы (так называемые заповеди блаженства): «Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они унаследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие справедливости, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они будут помилованы...» (Матф., 5, 3—7 и далее). Им противостоят угрозы по формуле «горе вам!», например: «Напротив, горе вам, богатые, ибо не будет вам утешения!» (Лк., 7, 24).
Особое значение для возникновения жанра Евангелий имеет третья форма иудейской учительной литературы — так называемый ма’асе (деяние), рассказ о деяниях почитаемого праведника. Ма’асе обычно излагают ситуацию, спровоцировавшую какое-нибудь передаваемое из уст в уста назидательное изречение; иногда речь идет не об изречении, а о поучительном поступке, жесте, поведении того или иного «учителя». Этот жанр представляет аналогию греко-римским анекдотам про философов (так называемая «хрия»).
Каждый отдельный евангельский эпизод, взятый в изоляции от целого, может быть квалифицирован как своего рода ма’асе; из таких ячеек, образованных по типу древней еврейской дидактики, построено евангельское повествование. Но между ним и его прототипами есть и существенная разница. Во-первых, это разница
Входящие в канон четыре Евангелия приписываются традицией Матфею, Марку, Луке и Иоанну; впрочем, обозначение «от Матфея» и т. п. еще раз напоминает, что речь идет не о привычном для нас (и для греко-римского читателя) понятии авторства, а о мистической (и характерной в целом для Востока) идее авторитета: не «Евангелие Матфея», а «Евангелие, скрепленное именем Матфея». Остро личностный характер раннехристианской психологии постоянно тяготеет к своей диалектической противоположности — к анонимности, к отказу от самоутверждения (в частности, авторского). Это весьма существенно сказывается на структуре литературного процесса первых времен христианства и впоследствии Средневековья. Некоторое понятие о том, как могло возникнуть, например, вошедшее в канон Евангелие от Матфея, дает очень древнее (первая половина II в.) свидетельство христианского автора Папия Гиерапольского: «Матфей составлял на еврейском языке запись речений (т. е. речений Иисуса, логий), а перелагали их на греческий язык, кто как сумеет».
Евангелие от Марка имеет более архаический облик, и есть все основания думать, что оно открывает известную нам евангельскую литературу (в каноне Нового Завета оно идет вторым — после Матфеева). На нем можно особенно хорошо проследить, как евангельское повествование по частям собиралось из отдельных ма’асе и логий: швы еще ощущаются, отдельные эпизоды и сообщения интонационно почти не соединены между собой, подробно изложенные фрагменты чередуются с крайне лапидарными пассажами (недаром тот же Папий находил, что у Марка недостаточно выявлено временное течение событий). Перед лицом трудностей композиционного порядка автор этого Евангелия, по-видимому, не мог извлечь для себя никакой пользы из опыта греко-римского биографизма; по всему складу своего творчества он стоял слишком далеко от светской античной литературы. Еще одна архаическая черта: в отличие от всех остальных Евангелий Евангелие от Марка не содержит длинных поучительных речей Иисуса (ср. роль речей в греко-римской историографии), но только краткие логии и притчи (машал) в их стилистически первозданном, не приближенном к греческим нормам виде. Литературных претензий у автора этого Евангелия нет, но властная и суровая краткость его изложения очень выразительна. Декоративные части (например, вступление) отсутствуют, сквозь греческий синтаксис то и дело просвечивает семитический языковый строй, много разговорных уменьшительных форм и варваризмов (не только семитического, но и латинского происхождения). Суровая простота характеризует не только слог, но и образы этого Евангелия.
Евангелие от Матфея представляет попытку решить жанровую проблему — проблему организации эпизодов в целое, опираясь по-прежнему не на греческие, а на семитические литературные традиции. Правда, греческий язык этого Евангелия корректней, чем у Марка, но этим его отношения с эллинской словесностью исчерпываются. Идейные интересы автора сосредоточены на преемственности между Ветхим Заветом и новой верой: Евангелие открывается родословием Иисуса, возведенным к патриархам Аврааму и Исааку и к царям Давиду и Соломону, а в дальнейшем изложении Христос настойчиво связывается с ветхозаветными пророчествами о грядущем Мессии; почти каждый эпизод получает пояснение: «и все это совершилось для того, чтобы сбылось Писание» (ср. Матф., 1, 22 и 23; 2, 16 и 17; 21, 4 и 5 и т. п.). Понятно, что и в литературном отношении автор стремится примкнуть к библейскому типу «священной истории» (свое сочинение он в первой фразе называет «книгой» в согласии с обыкновением Септуагинты; ср. «Книга Бытия»). В отличие от Маркова Евангелия Матфею удается создать плавно текущее повествование, но не за счет компоновки по типу греческой биографии, а посредством тщательно выдержанной однородности интонаций; цельность держится на ровном тоне. В центре стоят не события жизни Иисуса, но мессианское учение о нем и его собственное учение, поданное в стиле восточной дидактики. Вершина Евангелия от Матфея — знаменитая «нагорная проповедь» Христа (Матф., 5—7), где квинтэссенция евангельской этики изложена с фольклорной свежестью и образностью. К «нагорной проповеди» восходит множество словосочетаний, до сих пор бытующих в нашей речи: «соль земли», «светоч под спудом», «метать бисер перед свиньями», слова о птицах небесных, которые не сеют и не жнут, о полевых лилиях, которые одеваются краше, чем Соломон во славе своей, палестинская народная поговорка о сучке в глазу ближнего и бревне в собственном глазу.
Совершенно иной сфере принадлежит третье Евангелие. Традиция приписывает его, в отличие от прочих, не еврею, а греку, врачу из Антиохии Луке, автору еще одного новозаветного сочинения, тематически продолжающего Евангелие, — «Деяний апостолов». В самом деле, оба произведения выдают, как показывает анализ их языка и стиля, одну и ту же авторскую руку — если только не предполагать неправдоподобно искусной имитации одним автором манеры другого, — и рука это, несомненно, греческая. Волю к использованию светской литературной техники нельзя не чувствовать уже во вступительных строках Евангелия от Луки и «Деяний апостолов»; эти строки в обоих случаях содержат изящно построенные посвящения некоему Феофилу (литературная условность, хорошо известная по творчеству греко-римских авторов эпохи империи). Ясно, что автор хочет соединить традицию, намеченную первыми Евангелиями (он знает об их существовании — ср. Лк., 1, 1, — а Евангелие от Марка он, очевидно, использовал в собственной работе) с менее «провинциальными» формами. Это бросается в глаза уже на уровне словесной ткани; язык в целом стоит между разговорным греческим этой эпохи (так называемым койне) и пуристическим литературным языком; нередки утонченные аттикистские обороты. Отдельные семитизмы, никогда не имеющие такого резкого характера, как в Евангелии от Марка, лишь слегка подцвечивают текст, препятствуя слишком очевидному разрыву между этим Евангелием и традицией евангельского жанра. Еще очевиднее «эллинский» характер третьего Евангелия выступает на уровне композиции; если Евангелие от Марка давало «благовестие» о пришествии Христа в наиболее обнаженной форме, а Евангелие от Матфея — «священную историю» ветхозаветного типа, то Евангелие от Луки единственное из четырех, которое можно с оговорками охарактеризовать как «жизнь Иисуса»; конечно, оно сохраняет при этом ту же проповедническую установку, но облекает ее в устоявшиеся формы греко-римской биографии.
У автора третьего Евангелия есть постоянная потребность датировать излагаемые им события, связать их с ходом общей истории, в то время как это и в голову не приходило воспитанным на восточных образцах первым евангелистам (ср. хронологические указания: Лк. 1, 5; 2, 21; 3, 1 и 23 и др.). Постоянная ориентация на греческие модели историографии и гипомнематики (мемуарной литературы) чувствуется в «Деяниях апостолов». Даже болезни чудесно исцеленных обозначаются у этого автора точными терминами эллинистической медицины.
В композиционной структуре обоих произведений, приписываемых Луке, можно выявить чисто греческие хиазмы; далее, оба они имеют почти совершенно равный объем (примерно по 90400 греческих букв); это инстинктивное соразмерение словесных масс, которое слишком точно, чтобы быть случайным, очень характерно для греко-римского литературного вкуса с его любовью к симметрии. Но разительнее всего эллинистические черты третьего Евангелия прослеживаются на уровне содержания. Оно все проникнуто чуждой Востоку утонченной чувствительностью, сочетающейся со вкусом к натуралистической бытовой детали; только здесь мы встречаем рождественскую идиллию с упоминанием о яслях («И родила она сына своего первородного, и спеленала его, и уложила его в ясли, ибо не было для них места в гостинице» — Лк., 2, 7). Если у Матфея рождение Христа окружено чисто восточными фигурами магов-звездочетов (волхвов), то здесь их место заступают образы пастухов, робко слушающих ангельский гимн: «Слава в вышних богу, и на земле мир, в человецех благоволение!» (Лк., 2, 8—14). Обостренная чувствительность заставляет автора третьего Евангелия избегать слишком неутешительных мотивов или по крайней мере смягчать их: если у других евангелистов Христос бесконечно одинок среди людей, то у Луки оказывается, что все простые люди тянутся к нему, и только власть имущие готовят ему гибель. Страшные слова Христа на кресте: «Эли, Эли, лама савахфани!» («Боже мой, боже мой, зачем ты меня покинул!» — Марк, 15, 34 и Матф., 27, 46) — здесь заменены примирительной молитвой: «Отче, в руки твои предаю дух мой!» (Лк., 22, 46). В третьем Евангелии Иисус изображен божественнее, чем в первых двух, но в то же время и много человечнее: его главная черта — человеколюбие (в стиле философской philanthropia), любовь и сострадание к людской слабости; подчеркивается его всепрощающая мягкость к мытарям и грешникам («Сын Человеческий пришел не губить души, а спасать» — 9, 56) и отрицание человеконенавистнического морального педантизма («И вам, законникам, горе, что налагаете на людей бремена неудобоносимые» — 11, 46). Полный сострадания к другим, Иисус сам испытывает муки, взывающие к состраданию читателя: только в третьем Евангелии можно найти тон проникновенной меланхолии, звучащей, например, в словах: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где преклонить ему голову» (9, 58). Особый тон лиризма придает Евангелию от Луки обилие женских образов, отсутствующих или не играющих важной роли у Марка и Матфея (Богоматерь и Елисавета, Мария и Марфа, Магдалина и т. п.); эта черта опять-таки ближе к эллинистической гуманности, нежели к восточным традициям. Женственный колорит третьего Евангелия хорошо гармонирует с эмоциональной чуткостью и впечатлительностью, которые отмечают его повествование (ср. знаменитую притчу о блудном сыне — 15, 11—32). Литературный талант и редкая способность психологического вчувствования позволили автору этого Евангелия создать на основе палестинских преданий новый тип выразительности, в котором с еще небывалой цельностью сливаются восточные и греческие черты.
Три первых канонических Евангелия при всем своем различии остаются в рамках одной и той же литературной формы, основанной на относительном равновесии наивной повествовательности и религиозно-морального содержания. По-видимому, по этому же типу были созданы и некоторые Евангелия, не вошедшие в канон (например, «Евангелие от евреев», интересное, в частности, тем, что было известно еще читателям IV в. не только в греческом переводе, но и в арамейском подлиннике). Когда возможности этой литературной формы оказались исчерпанными, дальше можно было идти двумя путями. Можно было дать автономию повествовательной фантазии, снять с нее все запреты и ограничения, открыть доступ самым диковинным, аморальным, противоречащим стилю христианства эпизодам, т. е. превратить серьезный религиозный эпос в занимательную и пеструю сказку. По этому пути пошли составители многочисленных апокрифов о детстве девы Марии и Христа («Евангелие от Фомы», «Первоевангелие Иакова Младшего», латинское псевдоевангелие Матфея). Образы канонических Евангелий подвергаются в апокрифах этого типа безудержному расцвечиванию и грубой вульгаризации (так, отрок Иисус изображен как опасный маг, использующий свою силу для расправы со сверстниками и учителями). Церковь боролась с этим видом низовой словесности, но истребить его не могла; он был слишком связан со стихией фольклора и слишком дорог широкому читателю. На протяжении всего Средневековья апокрифы любят, читают, а нередко и создают заново.
Но равновесие повествовательного и поучительного элементов в первоначальной евангельской форме могло быть нарушено не только в пользу повествования, но и в пользу умозрения. Эта возможность была реализована в многочисленных гностических (еретических) Евангелиях: в них рассказ о Христе лишен наивности, переосмыслен в духе мифологического символизма и насыщен религиозно-философским материалом («Евангелия» от египтян, от Филиппа, от Иуды, «Евангелие Евы», «Евангелие Истины» и т. п.). Аналогичный им литературный тип мы находим и в каноне Нового Завета. Это четвертое Евангелие — Евангелие от Иоанна.