История всемирной литературы Т.6
Шрифт:
Конечно, романтизм у Констана критикуется в основном с тех же романтических позиций, о чем свидетельствуют и последнее обобщение, и ограничение этической проблематики в сюжете романа преимущественно камерной, субъективной сферой — сферой любовного чувства. Но сама проблема сочувствия (sortir de soi) ставится здесь очень остро, предваряя последующие этические искания французских романтиков как в аналогичной сфере (Мюссе), так и в сфере более широкой, общественной (Ламартин, Жорж Санд).
В целом в этот период новые тенденции тесно сплавлены с предшествующими литературно-идеологическими традициями, но они уже и близки к тому, чтобы «оторваться» от традиционной основы и, соединившись, образовать новое эпохальное сочетание — структуру мироощущения собственно романтического.
КРИСТАЛЛИЗАЦИЯ РОМАНТИЧЕСКИХ ИДЕЙ И ХУДОЖЕСТВЕННЫХ ФОРМ В ЭПОХУ РЕСТАВРАЦИИ.
ЛАМАРТИН. ВИНЬИ. РАННИЙ ГЮГО
Крушение наполеоновской империи дало французским литераторам
Разумеется, иллюзорность начального затишья обнаружилась весьма скоро, равно как и скоро осознана была двуликость самой Реставрации. За внешним фасадом умиротворения и порядка, возводившимся официальной идеологией Священного союза, более проницательный взор обнаруживал грозную цепь иных, противонаправленных событий и закономерностей: жажду реванша у вернувшейся к рычагам власти аристократии и жажду сохранения добытых привилегий — у буржуазии, гул национально-освободительных движений на окраинах священно-союзнической антанты, град ордонансов Карла X — все то, что вело к новому революционному взрыву.
Однако на поверхности иллюзия стабилизации, установления «порядка» была поначалу действенной. Она стимулировала, в частности, развитие тех идейных комплексов, которые в период революции и империи находились на рубежах оборонительных. Будто пробил их час, развертывают знамена и стремятся к самоутверждению идеи легитимистского традиционализма и христианской религиозности. Если демократически-оппозиционная мысль с первых же дней начала энергичную борьбу против режима Реставрации (памфлеты Курье, песни Беранже, эстетические работы Стендаля, пропаганда идей антимонархизма и либерализма в кружке Делеклюза, теории утопического социализма Сен-Симона и Фурье), то романтизм поначалу ставит себя в оппозицию не конкретной социальной реальности, а — в ортодоксально-романтическом отвлеченном духе — бытию вообще. Как бы ощутив теперь большую гарантированность от превратностей чисто политической судьбы, романтическая личность отстраняет на второй план тяжбу с «веком» и углубляется в осмысление своего онтологического статуса, отношений с мирозданием, творцом и судьбой, соответственно этому переселяясь на время из романа, с его социальной и актуальной атмосферой, в лирику. Об этом свидетельствует не только сам расцвет лирических жанров, но и характерные их обозначения: от лирико-философских «размышлений» (m'editations) у Ламартина и «воспарений» ('elevations) у Виньи до интимно-лирических «утешений» (consolations) у Сент-Бёва и «плачей» (pleurs) у Марселины Деборд-Вальмор.
В русле этой тенденции отдаления от «века» активизируется и «комплекс прошлого» — поначалу безмятежный и как бы легализованный теперь реставраторский интерес к тем его культурным пластам, которые находились прежде в небрежении («Поэтическая Галлия» Маршанжи, 1813—1817; «История французской поэзии XII—XIII веков» Фламерикура, 1815, и др.).
Попытка романтизма конституироваться в своей независимости от «века», от злободневности подкреплялась активным усвоением опыта «северных» романтиков. После падения Наполеона, покровительствовавшего классицизму и в его духе насаждавшего свой «ампир», те тоже получили во Франции свободу: переводятся «Лекции о драматическом искусстве и литературе» А. В. Шлегеля, издаются сочинения Байрона, Скотта, Гофмана, Тика; французы знакомятся с идеями новейшей немецкой философии, с произведениями Томаса Мура и поэтов «Озерной школы». Эти переводы и издания осуществляются прежде всего силами романтиков и их единомышленников-философов — Нодье, Нерваля, Баранта, Гизо, Кине, Кузена. Французская литература получает от «северян» как бы дополнительные стимулы, побуждающие ее демонстрировать новые, и прежде всего «надвременные», грани романтического сознания. Именно в это время утверждается во французском романтизме тема суверенности поэтической личности, культ гения, наделяемого не просто особой духовностью, но и мессианскими чертами; эти последние отчетливо просматриваются в художнической позиции Виньи, Гюго и получают пространное обоснование в лирико-философской поэме Балланша «Орфей» (1829). Впервые в поэтику французского романтизма входит фантастика — прежде всего у Нодье («Смарра и демоны ночи», 1821; «Трильби», 1822, и др.), и это уж в откровенно немецкой, гофмановской колее — даже там, где, как в «Трильби», формальную канву сюжета составляют шотландско-скоттовские мотивы. Теоретическая аргументация антибуржуазности романтического искусства зачастую заостряется в последовательно иррационалистическом духе, как в рассуждениях Ламартина о «всемирном заговоре математиков против мысли и поэзии», о власти «цифр» над веком и людьми.
История романтизма во Франции в эти годы — это прежде всего история его попыток добиться внутренней цельности и внешней независимости. Надежда на цельность окрылила его вначале сознанием народившегося братства
Стремление основать суверенное царство духа в противовес прозе и злобе дня, расширить конфликт «индивид и современный мир» до конфликта «индивид и мир вообще» с самого начала нейтрализовалось не только влиянием обостряющихся социальных противоречий эпохи Реставрации, но и противодействиями в самой внутренней структуре романтического сознания, для которого вечное напряжение между полюсами — его родовой признак, его судьба. Сами его исходные максималистские постулаты исключают цельность, гармоничность и отрешенность «классического» образца.
Пожалуй, отчетливей всего это обнаруживалось на таком относительно частном примере, как осмысление «байронической» проблемы. Дойдя до Франции, байронизм, как и везде на своем пути, глубоко впечатлил умы. Но в той кратковременной надежде на передышку, которая забрезжила перед романтическими «сынами века» с концом наполеоновской империи, байроническая мятежность их и устрашила; в известном смысле она, правда, тоже была «отрешена», тяготела к космическим сферам, но самый дух бунтарства и всеотрицания воспринимался все-таки как слишком близкий к злободневности. Так возникла полемика с байронизмом (равно как — в силу тех же причин — и со специфически национальным комплексом романтической «неистовости»). Но показательно, что Нодье, например, в промежутке между «антибайроновскими» выступлениями публикует свой вполне байронический «разбойничий» роман «Жан Сбогар» (1818); Ламартин в поэме «Человек» (1820), адресованной Байрону, пылкие опровержения соединяет со столь же пылкими выражениями пиетета, а после смерти Байрона сложит гимн ему и его подвигу во имя свободы. Безмятежная цельность не приживается в сфере романтического сознания — оно снова и снова возвращается к тревожной современности.
Такова и трансформация образа романтического гения в эту эпоху. Отвратив свои взоры от мира, он испробовал и позицию крайнего смирения, растворения в боге (ранний Ламартин), и, напротив, позицию радикального сомнения в благости творца, бунта против теодицеи («Моисей» и «Дочь Иеффая» Виньи), чтобы прийти затем, в 30-е годы, к идее социальной миссии поэта, осознаваемой во всей ее трагической сложности.
Такова, наконец, и судьба исторической темы — одной из магистральных линий французского романтизма, открывающейся в 20-е годы. Историография и философия истории в эпоху Реставрации стремились осмыслить прежде всего уроки недавних социально-политических потрясений. Жажда стабильности выражалась в том, что историки либерального направления (Тьер, Минье, Гизо), осуждая «эксцессы» революции, в то же время как бы снимали недавний накал страстей, ища положительного смысла в ее событиях и уроках. В этой атмосфере последовательно и радикально реставрационные и контрреволюционные идеи (например, в трактатах Жозефа де Местра этой поры) оказывались, как ни странно это поначалу выглядит именно для эпохи Реставрации, непопулярными, вызывающе крайними и «архаическими»; известно, как решительно возражал Виньи против позиций де Местра. Напротив, у французов находит сейчас сочувственный отклик уравновешенная гегелевская идея конечной правоты «мирового духа» и разумности его установлений, идея прогресса человеческой истории, осмысляемая и в сочинениях названных выше историографов, и в лекциях по истории философии Кузена, и в «Общественной палингенезии» Балланша. Философия истории во Франции тянется в этот период к оптимизму, жаждет найти в истории человечества обнадеживающие черты.
Но, преломляемая в литературе в конкретных человеческих судьбах, поверяемая не только широкими масштабами эпохи, человечества и «мирового духа», но и масштабами индивидуального жребия, проблематика исторического добра и зла утрачивает свою однозначность и обретает огромную трагическую напряженность, оборачиваясь поистине взрывчатыми конфликтами личности и истории, прогресса и реакции, политического действия и нравственности. За антимонархической и антидеспотической направленностью романтических произведений о прошлом ощущается и более общая тревога за судьбу индивида и человечества, внушаемая, конечно же, и раздумьями над современными тенденциями общественного развития. Так, у Виньи в его исторических произведениях остро ставится тема «цены прогресса», тема нравственной себестоимости исторического деяния. Ранний Дюма, еще несомый волной подлинного «серьезного» историзма, еще не отправившийся искать отдохновения в поэтике исторического приключенчества, тоже осмысляет историю как трагедию: такова тема бесчеловечной аморальности и неблагодарности сильных мира сего в его драмах «Двор Генриха III» (1829), «Нельская башня» (1832); такова картина феодальных междоусобиц в его первом историческом романе «Изабелла Баварская» (1836) — романе еще «по-скоттовски» проблемном, с его панорамой народных и национальных бедствий, с многозначительным авторским рассуждением о том, что «надо обладать твердой поступью, чтобы, не страшась, спуститься в глубины истории». Балланш наряду с величественными оптимистическими горизонтами «Орфея» и «Общественной палингенезии» набрасывает и апокалиптически-мрачное «Видение Гебала» (1831).