История всемирной литературы Т.6
Шрифт:
Не ностальгическое утешение нес с собой интерес к истории, а чувство необратимой вовлеченности индивида в общественный процесс — чувство, обострявшееся с огромной быстротой по мере обнаружения резких социальных противоречий эпохи Реставрации. Уже в 1826 г. Ламартин признается, что его голова «занята больше политикой, чем поэзией», всего лишь через восемь лет после элегии «Одиночество» с ее решительной формулой: «Что общего еще между землей и мной?» (Пер. Б Лившица).
Французский романтизм в эту — формально победную — свою эпоху на самом деле открывает по всем фронтам новые и новые противоречия самого своего сознания, его принципиальную «негармоничность», и не случайно в одном из главных романтических манифестов этой поры — предисловии Гюго к драме «Кромвель» (1827) — суть современного искусства воплощается в понятии драмы, а центральными опорами художественной системы романтизма объявляются принципы контраста и гротеска.
Первые по времени художественные триумфы романтизма в рамках этой эпохи связаны с именем Альфонса де Ламартина (1790—1869). Его сборник стихов «Поэтические размышления» (1820) стал не только одной из вершин романтической литературы Франции, но и первой манифестацией французского романтизма в лирике. Субъективная основа романтизма приближалась здесь к одному из самых чистых своих выражений. Все в этих стихах — сосредоточенность на внутреннем мире поэтической души, демонстративная отрешенность манеры и жеста, молитвенная экстатичность тона — являло собой контраст и социальной злободневности, и традиции патетической риторики, преобладавшей во французской поэзии прошлого. Ощущение контраста и новизны было столь велико, впечатление абсолютной интимности этих элегических излияний столь неодолимо, что поначалу осталась незамеченной глубинная связь поэзии Ламартина с традицией: бросающаяся в глаза спонтанность лирического порыва здесь на самом деле методически воспроизводится снова и снова, становится в результате не только «криком души», но и вполне рассчитанным «техническим» приемом, под стать искусной перифрастичности классицистической поэзии. Настойчивая задушевность тона не исключает на самом деле традиционно-велеречивого витийства, а лишь переключает его в иные, более интимные сферы (то, что позже, видимо, и заставило Пушкина определить Ламартина как поэта «сладкозвучного, но однообразного»).
Впечатление отрешенности создавалось прежде всего благодаря самой тематике этих стихотворений. Лирический герой Ламартина не просто уединившийся от мира и его страстей анахорет — его помыслы еще и постоянно устремлены ввысь, к богу. Но сам тон и смысл его общения с верховным существом полны глубокого и неослабного драматизма, делающего в конце концов отрешение невозможным. Ламартин избирает для себя позицию демонстративной религиозности, крайнего смирения и пиетизма.
Во многом, конечно, это продолжение шатобриановской проблематики лирическими средствами. Но если Шатобриан видел себя вынужденным пространно доказывать преимущества религии, то Ламартин напрямик, без посредников говорит с богом, чье существование для него не стоит под вопросом. Под вопросом все больше оказывается то, способен ли бог — исходно полагаемый всеблагим и разрешающим все земные сомнения — заслонить и заменить собою мир в душе безраздельно вверяющегося ему поэта.
Если восстановить хронологический порядок создания отдельных стихов первого сборника, то он явит достаточно традиционную картину возникновения религиозного пиетизма как одной из характерных для романтического сознания утопий. Самые первые стихи на эту тему навеяны глубоким личным переживанием — безвременной смертью любимой женщины. Как ранее у Новалиса, у Ламартина возникает желание переосмыслить смерть, увидеть в ней переход в иной, лучший мир («Бессмертие»), найти утешение в сознании бренности посюстороннего мира («Озеро»). То, что страдает здесь именно поэт и именно романтический поэт, ясно прочитывается в стихотворении «Слава» («Профану на земле даны все блага мира, но лира — нам дана!»). Психологически вполне понятен в этой ситуации и кощунственный ропот, приступы сомнений в благости творца, не пожелавшего дать человеку абсолютное блаженство: «Рассудок мой смятен — ты мог, в том нет сомненья, — но ты не захотел» («Отчаяние»). Так возникает образ «жестокого бога», по отношению к которому человеку дано «роковое право проклинать» («Вера»).
Ситуация оказывается много напряженней, чем даже у Шатобриана; там трагизм судеб героев (в «Атала», в «Рене») не соотносился столь прямо с божественной
Вот за этой серией «отчаянных» размышлений и последовали размышления самые покаянные, самые безоглядные в отречении от гордыни и бунтарства — «Человек», «Провидение — человеку», «Молитва», «Бог» и др. В совокупности они способны и в самом деле создать впечатление однообразной благочестивости. Но, взятые каждое в отдельности, многие из стихотворений этого ряда поражают, если воспользоваться словами самого Ламартина, «энергией страсти» в утверждении идеи религиозного смирения. Особенно это относится к поэме «Человек», и не случайно она построена на полемике с Байроном: перед нами исповедание веры не только религиозной, но еще и литературной. Ламартин развивает свой вариант романтической утопии.
Бунтарской байроновской «дикой гармонии» здесь противопоставляется позиция диаметрально противоположная — «экстаз самоуничижения и самоистребления» (Н. П. Козлова): человек должен боготворить свое «божественное рабство», не обвинять творца, а покрывать поцелуями свое ярмо и т. д. Сама демонстративная слепота этого самоуничижения уже делает его намеренно форсированным: то, что поэт безраздельно вверяет себя творцу, как бы призвано дать ему тем большее «право на ропот». Он с горечью признает, что мятежный разум бессилен против судьбы: что, собственно, не ему, Ламартину, поучать Байрона, ибо и его разум «полон мрака»; что такова судьба человека — в ограниченности его природы и в бесконечности его стремлений; сами эти стремления, сама эта жажда абсолюта — причина его страданий: «Он бог, что пал во прах, но не забыл небес».
Эта система доказательств порождает совсем иной образ человека — образ, чисто по-романтически страдальческий и величественный: «...будь он и слаб и сир — он тайною велик». Ламартин и на этом кружном пути — как бы от противного — стремится утвердить величие человека, чья родина все-таки небо (тоже излюбленный романтический мотив). Основной тон поэмы — до разрыва напряженная гармония мировоззренческих диссонансов. В одеждах религиозного пиетизма скрывается вполне светский стоицизм избранничества, у которого своя, не байроновская, но тоже притязающая на максимализм гордыня.
Эволюция Ламартина от первых «Размышлений» к «Новым размышлениям» (1823) и «Поэтическим и религиозным созвучиям» (1830) отмечена прежде всего варьированием этого дуализма, утверждаемого в самом названии последнего сборника. Постепенно приглушается фанатичный пафос новообращенчества; противовесом романтической скорби о несовершенстве мира становится преклонение перед гармонией природы и космоса. Если в «Размышлениях» отношение поэта к природе колебалось между сентименталистским умилением и трепетом перед ее безучастностью к страданиям человека, то теперь природа все определенней предстает как идеальный образец гармонических закономерностей, и поэт если и познает божественный глагол, то именно через ее посредство: «Звезды зажегся лик, звезды померкнул лик — я внемлю им, господь! Мне ведом их язык» («Гимн к ночи»). В поэтической системе «Созвучий» поза ортодоксальной религиозности уступает место мироощущению, весьма близкому к пантеистическому (хотя сам Ламартин против такой квалификации и возражал, не желая быть заподозренным хоть в каком-либо «материализме»). Тенденция к секуляризации сознания поэта проявляется также в поэме «Последнее паломничество Чайльд Гарольда» (1825), предвосхищая поворот Ламартина в 30-е годы к социально-реформаторской проблематике («Жослен», «Падение ангела», поздняя проза).
Человек, поднявшийся над злобой дня для выяснения отношений с творцом и его миропорядком, — с этой проблемы начинает свое творчество и Альфред де Виньи (1797—1863). В первом его поэтическом сборнике 1822 г., переизданном в 1826 г. под названием «Поэмы на древние и современные сюжеты», романтический герой объективирован, в отличие от ламартиновского; но за внешней объективированностью и эпичностью отчетливо проступает лирическое «я», не менее ранимое и смятенное, чем у Ламартина, только не склонное к непосредственному самоизлиянию. Излияния в ранней поэзии Виньи перепоручаются герою мифическому или историческому — таковы Моисей и траппист в одноименных поэмах, отчетливей всего обозначающих исходные позиции Виньи.
Трагизм Виньи вполне современен, даже если он и облачен в несовременные одежды. Герой Виньи — истый романтик, он велик духовно, он возвышен над обыкновенными людьми, но избранничество давит его, ибо становится причиной рокового одиночества («Моисей»); он оставлен и богом, как тот же Моисей, тщетно вопрошающий равнодушного и безмолвного творца, или как «сестра ангелов» Элоа в одноименной поэме; воля бога потрясает его своей жестокостью, «кровожадностью», как в «Дочери Иеффая», и он внутренне напрягся в жажде бунта (в своем дневнике Виньи даже взвешивает возможность того, что день Страшного суда будет судом не бога над людьми, а людей над богом).