История
Шрифт:
Отправившись в путь, флот остановился у Ядары* и повел осаду против этого города, по настоянию венецианского дожа Дандуло, за то, что он будто бы также нарушил древние договоры с венецианами. Римский император Алексей, хотя уже давно слышал о движении латинян, однако не предпринимал никаких мер для обороны себя и своих под-{273}данных, потому что чрезмерная изнеженность отняла у него всякую возможность заняться требованиями долга и общественной пользы**. Его евнухи — блюстители лесов, назначенных для царской охоты, берегли их, как какие-нибудь заповедные рощи, или, так сказать, богонасажденный рай, и готовы были стереть с лица земли всякого, кто пожелал бы вырубить из них несколько дерев для постройки кораблей. Впрочем, дукс флота*** Михаил Стрифн, женатый на сестре государыни, поступал еще лучше: он не только менял на золото якоря и гвозди, но продавал даже паруса и канаты и таким образом не оставил в римских гаванях решительно ни одного военного корабля. Со своей стороны царь вместо того, чтобы казнить подобных негодяев, более преступных, чем всякие другие злодеи, показывал к ним особенное расположение! Наслаждаясь спокойствием домашней жизни, он срывал пригорки, засыпал ямы, садил деревья и изредка после обеда подсмеивался над экспедицией латинского флота, обращая в шутку все справедливые предположения и слухи о предстоявшей опасности. Между тем латиняне, овладев Ядарою, пристали к {274} Эпидамну4*, и граждане Эпидамна провозгласили ехавшего с ними Алексея римским царем. Тогда только царь подобно рыбаку известной пословицы5*, — как его уже ударили по голове, взялся за ум, — поправил кое-как на скорую руку до двадцати прогнивших и изъеденных червями суденышков, обошел стены города и приказал разрушить построенные вне их здания. В этo время латинский флот, отплывши из Эпидамна, пристал к Корцире6* и, потратив здесь около двадцати дней, потому что корцирская крепость не вдруг сдалась, на всех парусах полетел прямо к Константинополю, так как западные давно уже знали, что римская держава занималась единственно только пьянством или похмельем и что Византия в совершенстве представляла собою знаменитый негою город Сибарис. Таким образом, благодаря необыкновенно счастливой погоде (потому что во все продолжение их плавания на море дули тихие и самые благоприятные для их кораблей ветры), латиняне явились под стенами Константинополя так неожиданно, что в городе никто почти и не знал об их приезде. Они остановились сначала в Халкидоне. Вскоре за тем военные корабли их на веслах, а грузовые на парусах, перешли оттуда в перейскую гавань, {275} лежащую против восточного берега пролива, несколько ниже Диплокиона, и стали на якорях в таком расстоянии от города, чтобы быть вне выстрелов; дромоны же причалили к Скутари7*. Правда, римляне с прибрежных возвышенностей и с самого берега стреляли против кораблей; но выстрелы их были совершенно бесполезны и большею частью, не долетая до цели, падали в море. Стояла также римская фаланга выше, близ Даматрия8*, чтобы воспрепятствовать высадке неприятельской конницы, но и она равным образом не принесла никакой пользы, потому что римляне не только не осмелились сколько-нибудь сами подойти к неприятелю, но, обратив тыл против его атаки, частью пали, частью едва ускользнули от смерти, вообще бросились бежать во весь опор, и преимущественно начальники, оказавшиеся более боязливыми, чем робкие лани. Да и как было им осмелиться на борьбу с этими людьми, которых они в страхе называли смертоносными ангелами, или неуязвимыми медными статуями, и при одном виде которых готовы были умереть от ужаса?
10. Через несколько дней латиняне убедились, что на сухом пути никто не решится им противостать, и потому приблизились к заливу9*. {276} Затем конница их двинулась вдоль по берегу, а военные корабли, дромоны и вместе с ними грузовые корабли, сопровождая ее, вошли в самый залив. Когда таким образом сухопутные и морские силы неприятеля сошлись к укреплению10*, к которому римляне обыкновенно привязывали тяжеловесную железную цепь, служившую для воспрепятствования входу во внутренность гавани неприятельских кораблей, немедленно началось нападение на крепость. И вот открылось ужасное зрелище! Одни из римлян, защищавших укрепление, после непродолжительного сопротивления были обращены в бегство; другие убиты, или взяты в плен; некоторые по цепи, как будто по канату, кинулись и укрылись на стоявшие здесь наши триеры*; многие, не успев ухватиться за цепь, стремглав бросились просто в море. Наконец самая цепь была прорвана, и весь неприятельский флот ворвался внутрь нее. Одни из наших триер поступили немедленно во владение
ВТОРИЧНОЕ ЦАРСТВОВАНИЕ
ИСААКА АНГЕЛА
ВМЕСТЕ С СЫНОМ СВОИМ
АЛЕКСЕЕМ
1. Итак, Алексей со всей поспешностью летел в Девельт, хотя никто не гнался за ним. Не из-за женщин только бывают беды, и не одна любовь к жене может иногда принести более вреда, чем пользы, как глубокомысленно заметил в древности один мудрец, когда, следуя советам жены, наделал бед в своем государстве: но последнее и самое худое дело, когда сам муж — баба. Какого несчастия, или какой крайности не придется тогда испытать тем, кто от него зависит? Вот это именно и выпало на долю римлян, которым к несчастью судьба посылала императоров беспечных, слабых, преданных удовольствиям, не хотевших принять на себя никакого труда и личную безопасность считавших выше всего. Между тем как Алексей спешил туда, куда поехал, собравшийся в то время во влахернском дворце народ под влиянием того смущения и беспокойства, которое внушали предстоящие опасно-{286}сти, чрезвычайно горячо принял к сердцу его побег. Всем казалось несомненно, что латиняне, быв так близко расположены лагерем к городу и не видя более сопротивления, мгновенно с оружием в руках нахлынут на город и ворвутся внутрь стен. Устранив от управления всех свойственников и приверженцев Алексея, равно как императрицу Евфросинию, потому что все они держали сторону изменника, народ в своем крайнем стеснительном положении обратил взоры на Алексеева брата Исаака, томившегося в заключении внутри дворца, подобно тому, как обуреваемые неукротимыми волнами хватаются, наконец, за так называемый последний, священный якорь. Начальник царской казны, евнух Константин, позвал секироносцев, сказал им приличную речь, между тем собралось общество лиц, которые давно с нетерпением желали вторичного воцарения Исаака, и вот — царицу Евфросинию взяли под арест, всех ее родных заключили в темницу, Исаака провозгласили императором, взяли за руку, как слепого, — того, кто теперь должен был смотреть за всем, — и возвели на царский трон! Немедленно Исаак послал вестников к своему сыну Алексею и к вождям латинского войска с уведомлением о бегстве своего царственного брата. Правда, латиняне не воспользовались этим обстоятельством, чтобы, как многие опасались, произвесть новое нападение на город; однако, {287} с другой стороны, они не прежде отпустили от себя, по просьбе Исаака, его сына, как уже тогда, когда Исаак изъявил от своего лица согласие на выполнение тех обещаний, которые сделал им сын его Алексей. А эти обещания, как выше сказано, были такого рода, что латинянам не оставалось желать ничего более ни для своей славы, ни для своих выгод. Соглашаясь на все для восстановления отцовского престола, Алексей, легкомысленное и неопытное дитя, не взвесил и не взял нисколько во внимание ни надлежащего значения некоторых предъявлявшихся ему требований, ни той ненависти, которую латиняне питали к римлянам. Купив, таким образом, возможность свободно вступить в Константинополь крайним унижением величия царского сана, Алексей в награду за свой подвиг сел, в качестве соправителя, рядом с отцом на царский трон. Все население города потекло ко дворцу, чтобы посмотреть на отца и сына вместе и обоим воздать поклонение. Спустя несколько дней прибыли во дворец также военачальники латинян, и притом не одни, но в сопровождении знатных между ними лиц. Поданы были им стулья, и все они сели рядом с царями, слушали, как их называли благодетелями, спасителями, разными другими в таком же роде наименованиями, и с самодовольством принимали все подобные величания, едва не отвечая спесиво, что — да, точно, мы наказали властолюбивого {288} Алексея за его шалости и помогли этим несчастным*. Но, не говоря об этом, вообще им расточали все возможные почести, услуги, внимательность, предупредительность: все, что застал Исаак в царской казне, все, что собрал сам, заключив под арест царицу Евфросинию и всех ее родственников, все начисто, без счета, обеими руками он выпорожнил и перелил в них. Все это, однако, показалось им каплею; потому что нет народа более корыстолюбивого, расточительного и роскошного, как они, и, чтобы залить их жажду денег, нужно было золота целое море Тирренское*. Тогда Исаак святотатственно протянул руку к неприкосновенному, чем, как мне кажется, и разорил вконец и погубил наше дело. Когда не стало у него денег; он пошел за ними в Божии храмы. Началось печальное зрелище. Мало того, что отбивали топорами и повергали на пол святые иконы Христовы, что драгоценные оклады сдирались с них на переливку не с бережью, а как попало; с такою же точно безбоязненностью похищали из церквей честные и священные сосуды, переплавляли их и отдавали неприятельским войскам в виде обыкновенного серебра и золота. Ни сам государь не почувствовал, как преступно было такое поругание святыни, ни кто-нибудь другой не стал {289} тогда перед ним крепко за благочестие: но все мы, по бессловессию ли, или, точнее сказать, по бесчувственности, спокойно допустили эти неистовства совершиться перед нашими глазами, за что, как виноватые, и осуждены были увидеть и перенести ужаснейшее наказание.
Грубая городская чернь, которая никогда ни сама не придумает чего-нибудь доброго, ни другого никого не послушает, кто стал бы учить ее добру, в то время, когда неприятели вторглись уже в римские области, неожиданно бросилась на стоявшие близ моря дома западных иноплеменников, не разбирая ни друга, ни недруга, и разрушила их до основания. Подобного рода безрассудное и нелепое буйство чрезвычайно вооружило против себя не только амольфийцев, издавна живших между римлянами**, но и поселившихся в Константинополе пизанцев. Притом же, царь Алексей прежде своего бегства умел ладить с этими иностранцами, обольщая их добрыми надеждами, и тем много уменьшал горя. Но после его бегства царь Исаак, нарушив к нашему вреду прежние условия, променял пизанцев на венециан и этим произвел толь-{290}ко то, что бывшие наши союзники, отправившись к Перее***, где стояли наши враги, с которыми они прежде соперничали, теперь соединились с ними, помирились, подружились и стали во всем действовать заодно. Итак девятнадцатого числа месяца августа, шестого индикта, шесть тысяч семьсот одиннадцатого года несколько французов (так называвшихся в древности фламионов4*), пизанцев и венициян, составив шайку, отправились в свою очередь грабить имущества сарацинов, как легкую и верную добычу. Переехав5* на лодках в город (потому что решительно ничто не мешало им теперь подъезжать к городу, или уезжать обратно), это нечестивое скопище незаметно пробралось к молельне сынов Агари, на простонародном языке называемой Митатом6*, и с оружием в руках разграбило все, что в ней было. Злодейство произведено было совершенно неожиданно и сверх всякого чаяния. Однако сарацины, вооружившись чем попало, напали на грабителей; к ним присоединились на помощь и римляне, сбежавшиеся сюда по первому слуху о злодеянии. К сожалению, обиженные не {291} успели достигнуть всего, чего следовало, так как помощники их в скором времени их оставили. Тогда, бросив оружие в сторону, сарацины обратили свою месть против самого города и после недавнего пожара задумали произвесть другой, зная по опыту, что ничем нельзя так ужасно отмстить городу и так жестоко наказать его, как огнем. И вот, рассыпавшись в разные места, они подожгли вдруг несколько домов. Разлившись невообразимо и поедая все, пламя свирепствовало всю эту ночь, весь следующий день и весь заступивший его вечер. Зрелище было невиданное и превосходило всякое описание. Много бывало прежде пожаров в городе, невыразимо ужасных и огромных; но все они в сравнении с настоящим были небольшими вспышками. Часто разбрасываясь и раскидываясь в разные стороны, пламя опять соединялось вместе и представляло собою как бы одно нераздельное течение огненной реки. Портики падали, украшения площадей низвергались, величественные колонны исчезали, как будто что-нибудь удобосгораемое. Ничто не выдерживало силы жара. К общему изумлению, клубы огня, оторвавшись от всепожирающей и несокрушимой среды пламени, проносились по воздуху и зажигали отдаленнейшие здания, перелетая промежуточное пространство подобно брошенным машиною камням, или светилам, быстро несущимся по тверди небесной, и оставляя до времени занимавшие обойденное место строе-{292}ния целыми и неприкосновенными, но потом скоро возвращаясь назад и наряду со всем поедая их дотла. Часто огонь шел прямо по направлению северного ветра, но потом повертывал, как будто встретившись с ветром южным, поворачивал обратно и истреблял позади у себя то, за что, по-видимому, вовсе нельзя было опасаться. Пожар доходил до самой великой церкви (Св. Софии). Все, что было около Милиона*, что примыкало к Макронскому портику** и так называемой местности — Синодам, все это обратилось в прах. Не устоял обожженный кирпич; не выдержали глубокие фундаменты: все уступило силе огня и истлело, как светильня! Первая вспышка началась от сарацинской молельни (то есть с приморской северной части города, поблизости к церкви*** святой Ирины); отсюда по направленно на восток пожар остановился только уже у великой церкви Св. Софии, на запад — дошел до самой так называемой Перамы4*, и в этих пределах разлился по-{293}том5* во всю ширину города. Мало того, перебрасываясь с какой-то чудовищною силою, пожар, чего никогда не бывало, истреблял даже загородные здания и сыпавшимися сверху угольями воспламенил и сжег плывший мимо корабль. Таким образом обращены были в пепел и так называемые Домниновские портики6*, двойные крытые проходы7*, начинавшиеся от Милиона, из которых один доходил до самого Филадельфия8*, и вместе с ними Константиновский рынок, и все, что в указанных от востока к западу пределах находилось между северною и южною границею города. Не уцелел и ипподром9*: вся западная часть его сгорела совершенно, равно как все, что было по направлению от нее к Софии10*, что {294} тянулось по Викану11* и далее — до самой Елевфериевской пристани12*. Так как пожар, следовательно, перепоясал город от моря до моря13*, представляя собою как бы одну огромную всепожирающую пасть, или одно непрерывное течение огненной реки, то невозможно было без значительной опасности подать помощь родным или знакомым иначе, как подъезжая на лодке. Большею частью городские жители просто бросали тогда свое имущество, потому что огонь появлялся и там, где его нисколько не ожидали, а если иные и переносили свои пожитки на другие места, то также не успевали спасти их; потому что разными изгибами, поворотами, уклонениями с прямого пути, или даже обратною дорогою, огонь добирался до них и на их новых местах. Увы, где теперь все эти изящные и великолепнейшие терема с их разнообразной роскошью, несметными богатствами и всем, что так пленяло в них всякого14*! {295}
При виде таких ужасных бедствий царь Исаак во всяком случае скорбел, хотя не столько, сколько следовало; но сын его Алексей не только не выказывал ни малейшей скорби, а, по-видимому, желал даже, чтобы за один раз истреблено было все окончательно. И в самом деле, мог ли желать чего-нибудь доброго этот выродок отечества, своим огненным лицом напоминавший того злого ангела истребителя, о котором говорит Писание! Еще не совсем остановился пожар, как уже начали опять собирать и переплавлять церковные драгоценности усерднее прежнего. Со своей стороны латинские солдаты употребляли доставляемое им таким образом серебро и золото на свои телесные нужды, как совершенно обыкновенную ценность, и предлагали их на рынке в продажу желающим, говоря, что им в этом нет греха, так как они получают свое жалованье, не зная, откуда собраны следующие им суммы, но что римляне должны будут дать ответ перед судом Божиим, если свое берегут, а Божие отчуждают!
3. Хотя латинские войска обязаны были оказывать содействие Алексею, однако (когда дядя его, прежний царь Алексей, оставив Девельт, занял Адрианополь в надежде снова возвратить себе царский престол, от которого убежал, предав его в жертву безумным соискателям) маркиз Бонифатий не иначе согласился ему помочь и пособить, как под условием, чтобы он заплатил за это еще шест-{296}надцать центенариев золота. Выступив таким образом в поход, Алексей заставил своего дядю Алексея бежать еще гораздо быстрее и гораздо далее, чем прежде. Затем он обошел города Фракии, устроил их управление, или, лучше сказать, обобрал их начисто (потому что сопровождавшее его войско старалось всячески черпать струи золотого потока и пило подобно ужаленным жаждотворною змеею, не зная насыщения), — спустился к Кипселлам и оттуда возвратился опять в Константинополь, весь преданный партии, которая помогла дяде его Алексею ослепить и низвергнуть с престола его отца. В крайнем негодовании на это Исаак, выжидавший только удобного времени, чтобы обнаружить давно затаенную в душе своей ярость против тех, которые поступили с ним так жестоко и неумолимо, постоянно осуждал поведение своего сына, тем более, что не мог не замечать, как принадлежавшее ему значение постепенно слабело, уменьшалось и мало-помалу переходило к сыну. В особенности его мучила перемена в порядке провозглашения царских имен: имя его сына возглашалось теперь первым и так громогласно, что от шума готовы были треснуть стены дворца; его же собственное имя возглашалось низшим тоном и раздавалось, как будто эхо, после громогласнейших провозглашений сыновнего. Не будучи, однако, в состоянии сделать что-нибудь против того, что делалось, Исаак только ворчал про себя и перед теми, {297} кому открывал доступ к заветным тайнам своего сердца, жаловался на сына, говоря, что не осталось в нем ничего доброго, что он нисколько не думает исправиться, но становится похож на человека совершенно потерянного, — обращается в кругу людей испорченных и подражает их нравам. Впрочем, Исаак не напрасно и не несправедливо отзывался так о своем сыне: в Алексее было, действительно, много разных и несравненно важнейших пороков, которыми он запятнал высокую и именитую славу римского трона. Уезжая в сопровождении небольшого числа спутников в палатки к варварам, он пьянствовал там и целые дни проигрывал с ними в кости. Товарищи его забав снимали с его головы золотую усыпанную каменьями диадиму и надевали на себя, а на него нахлобучивали косматую шерстяную шапку латинского изделия*. Но пусть Алексей своим безрассудным поведением подобного рода возбуждал отвращение к себе в благонамереннейших из латинян и благомысленнейших из римлян; отец его Исаак был не более привлекателен. Он снова принялся за свои уродливые предположения и начал опять постоянно заниматься оракулами и предвещаниями, еще более нелепыми, чем в первое царствование. Тогда он мечтал о всемирной монархии и был совер-{298}шенно убежден, что, соединив под своею властью восток и запад, достигнет всемирного владычества; теперь сверх этого ожидал еще, что слепота его пройдет, что его увечье сойдет с него, как кожа со змеи, и он явится совершенно новым, вполне богоподобным человеком. Несколько нечестивейших и богоненавистных иноков, отрастивших на своей глубокой почве длиннейшую бороду, единственно в посмеяние над собою облекшихся в боголюбезный иноческий образ и только гонявшихся за царскими трапезами, обедая вместе с Исааком, поглощая разного рода самую свежую, самую жирную рыбу и попивая цельнейшее, старинное, душистое винцо, обыкновенно устраивали вместе с ним на словах его будущую всемирную монархию; а иногда, подняв кривые руки** и коснувшись ими его глаз, предсказывали, что вот уже скоро они обновятся и окрепнут. При подобных речах царь таял от удовольствия и восторгался этою пошлою лестью блюдолизов, как будто непреложными обетованиями Божиими. Равным образом он был также очень расположен к астрологам и часто руководствовался в своих распоряжениях их внушениями. Так по их совету он приказал снять с пьедестала и перенести из ипподрома в большой дворец Калидонского Кабана, кото-{299}рый был представлен яростно бросающимся (на льва) с поднявшеюся от злости щетиною, — в полной уверенности, что после этого он всегда будет в состоянии укротить кабанье свирепство и грубое буйство городской черни. Однако, спустя самое небольшое время, пьянейшие из городских пьяниц бросились на статую Афины, стоявшую на колонне среди Константиновской площади, и раздробили ее в мелкие осколки; потому что этой безумной сволочи пришло в голову, будто она сделана для западных войск. Статуя величиной возвышалась до тридцати футов*. На ней была одежда из меди, из которой она была вся отлита. Одежда ее спускалась до самых ног и во многих местах была собрана в складки, чтобы не обнаруживать того, что природа назначила скрывать. Пояс Арея, охватывая ее стан, стягивал его довольно сильно. Крепкие груди прикрывала доходившая до плеч испещренная эгида с изображением головы Горгоны. Обнаженная и несколько длинноватая шея имела дивно прелестную форму. Медь была так послушна художнику, что уста статуи, казалось, каждую минуту готовы были издать мелодический голос. Можно было даже различать направления жил под кожею, и сгибы тела, где им следовало быть, складывались так естественно, как будто бы все оно было одушевлено; так что бездушное изваяние, по-{300}видимому, блистало всею свежестью жизни, очаровывая взоры упоительною красотою. Шлем с конским хвостом на голове придавал, однако, красавице некоторого рода грозный вид. Зато волосы, заплетенные и завязанные назад, несколько спускаясь по сторонам лба, приятно нежили глаз, так как не были совершенно собраны под шлем, но выдавались несколькими прядями. Левая рука поддерживала складки платья, а правая была протянута, указывая на юг; голова слегка склонялась в указываемую сторону и туда же устремлены были взоры, — вследствие чего невежи, нисколько не понимавшие даже положения стран, ошибочно судя и превратно толкуя, вообразили, будто статуя смотрит на запад и как бы зовет рукою с запада войска.
И вот эта мысль заставила их разбить статую Афины; или, лучше сказать, постоянно унижаясь более и более и поднимая оружие против себя, они, наконец, не в силах были выносить даже изображения мужества и мудрости! Между тем наши императоры занимались по-прежнему единственно только сбором денег; потому что жадность тех, кому они отдавали их, была неудовлетворима, и чем более им давали, тем более в них разгоралась страсть к золоту. Предположено было поэтому произвесть сбор податей даже с константинопольских граждан, но так как подобная мера не могла обойтись без большой тревоги (потому что народ, раздраженный нена-{301}вистным требованием, взволновался, как безграничное и вольное море при сильном ветре, угрожая бунтом); то, оставив это предположение, цари принялись для удовлетворения латинской ненасытности обирать в частности людей более богатых. В свою очередь вся тяжеловесная золотая утварь великой церкви, с присоединением к ней даже серебряных подсвечников, была теперь также отобрана, переплавлена и в виде смеси, святотатственно составленной из несмесимого, брошена, просто сказать, на съедение собакам**.
4. Однако и такого рода подвиги, доходившие до явного беззакония, отнюдь не достигали цели. Западные золотопромышленники, пользуясь простотой римлян и играя неразумием их государей, требовали, чтобы одни доставляли им грузы дорогих веществ, а другие стояли при выгрузке и таскали им эти тяжести, — одни привозили золото, а другие готовились везти, и чтобы так делалось постоянно. Вследствие своего недовольства римлянами они, под предводительством попеременно то одного, то другого из своих вождей, нападали поэтому на загородные увеселительные места, на святые церкви Пропонтиды, на великолепные загородные царские дворцы, грабили все, что {302} находили там, и предавали их огню; так что не оставили в целости ни одного прибрежного здания, как истинные варвары, неспособные понимать ничего изящного и созданные единственно для того, чтобы все разрушать. Часто они подплывали даже к берегам самого города и затевали войну. Впрочем, победа иногда оставалась при этом на стороне римлян и вообще не даром доставалась противникам; так что жители города, ободрившись в некоторой степени, приступили к царю с просьбою, чтобы он с войском помог им, верным сынам отечества, в отражении неприятелей, если только он не на одних словах привержен к римлянам и не сердечно предан латинянам. Однако их просьба не привела ни к чему, потому что и самому Алексею казалось не естественно, или даже пагубно, в его положении восставать против латинян, и отец его Исаак советовал ему не обращать ни малейшего внимания на требования толпы, а напротив оказывать как можно более уважения людям, которые возвратили его в отечество***. Того же мнения держалось молодое поколение царского рода, по юности сочувствуя юному Алексею. Иные под веселый час назва-{303}лись даже латинянам в задушевные друзья* и теперь отвергали желания граждан, как пустые речи, потому что боялись войны с латинянами более, чем стадо оленей боится рыкания льва. Один только Алексей Дука, прозванный своими сверстниками Мурцуфлом за то, что у него брови сходились и как бы висели над глазами, — увлекаясь притом главным образом жаждою царской власти и поэтому заискивая благосклонности граждан, — не боялся войны с латинянами и представил прекрасный образец своего мужества, сразившись с неприятелями близ так называемого Просверленного Камня и находящейся там арки. Но так как никто из бывших при этом прочих отечественных военачальников, повинуясь воле царя, не решился оказать ему в то время своего содействия, то он едва не попал в плен, потому что конь, на котором он сидел, упал на колена, причем вся масса противников бросилась на одного нашего вождя, и только новобранский отряд стрелков, составившийся из жителей города, выручил его из беды. После этого народ, не нашедши в правительстве никакого сочувствия и никакой помощи себе тогда, когда был извлечен меч против латинян, начал подготовлять восстание, кипятиться подобно котлу на огне, обдавать государей паром горячих порицаний и выводить наружу мысли, которые уже давно в нем {304} пригревались и таились. Наконец двадцать пятого января, седьмого индикта, шесть тысяч семьсот двенадцатого года** в великой церкви составилось чрезвычайно огромное собрание. Силою заставили явиться сюда также сенат, собор архиереев и почетное духовенство для общего рассуждения об избрании нового царя. Когда потребовали моего личного мнения о том, что следовало делать в настоящих обстоятельствах, я решительно не согласился подчиниться приговору людей, которые предлагали немедленно низложить царствующих государей и на их место поставить нового царя, потому что я очень хорошо понимал, что, по меньшей мере, новоизбранный будет устранен, как по разным другим причинам, так особенно потому, что латинские полководцы опять всеми силами ухватятся и станут за Алексея. Но народ, эта масса, не останавливающаяся ни перед чем, бурная, ничего не способная понять кроме того, чего упрямо захочет, твердил, что не хочет более царствования Ангелов и что собрание не иначе разойдется, как по избрании угодного ему правителя. Зная по опыту, что его упорства нельзя переломить, я сложил руки и, жалуясь на нашу несчастную судьбу, залился слезами, обильно струившимися по моим щекам, потому что, разумеется, наперед предвидел, что будет. Между тем заправители собрания горячо занялись приисканием желан-{305}ного государя и без всяких предварительных соображений предлагали в императоры то одного, то другого из круга высшей знати. Забраковав всю знать, они начали потом выбирать в цари коноводов черни, народных льстецов, даже некоторых из нашего сословия***: схватят за руку, вытащат на средину и с обнаженными мечами в руках начнут убеждать — идти в венценосцы! Ох, ох, ох, что могло быть прискорбнее и тяжелее подобной пытки, или что можно представить себе смешнее и бестолковее дурачества тогдашнего сборища? «Ризу имаши: началовождь нам буди» (Ис. 3, 6.), — вот как просто решали тогда дело! 5. В заключение всего через три дня взяли одного молодого человека, по имени и прозванию Николая Канавоса, и против его воли помазали его в цари. Когда дошло это до сведения царя Алексея (Исаак лежал при последнем издыхании4*; таким образом, многочисленные предсказания о его всемирном владычестве с его смертью кончились ничем и улетели, как грезы больного): он пригласил к себе маркиза Бонифатия, и, рассудив вдвоем о существовавших обстоятельствах, оба они положили, что нужно ввести во дворец латинское войско, чтобы таким образом низложить новопоставленного царя и поставивший его народ. Едва только их наме-{306}рение сделалось известным5*, Дука Мурцуфл решился воспользоваться этим отлично удобным случаем для замышленного им переворота и кроме большего числа своих родственников склонил на свою сторону евнуха, управлявшего царским казнохранилищем, — человечка очень слабого перед приманкой почестей и весьма податливого на взятку. Тот, собрав секироносцев и сообщивши им намерение императора, предложил им обсудить, угодно ли им будет то, чего желают все римляне6*; само собою разумеется, что он склонил их на свою сторону весьма скоро. После этого низложение императора было разыграно как будто на сцене. В глубокую ночь Дука вошел к государю (так как был к нему ближе всех, имея сан протовестиария и право носить разноцветные* сандалии) и с тревожным участием сказал ему, что его родственники, множество неизвестных людей и впереди всех секироносный отряд варваров бешено рвутся в дверь с целью соб-{307}ственноручно разорвать его за очевидное единодушие и дружескую связь с латинянами. Пришедши в ужас при таком известии и почти не владея сознанием, император обратился к нему с мольбою дать совет, что ему делать. Дука окутал его на скорую руку широкою, спускавшеюся до ног, домашнею одеждою, схватил за руку и торопливо, как будто с целью скорее спасти, повел его через потайную дверь в секретную комнату**, находившуюся внутри дворца. Император почти благодарил его за все его участие при этом и как бы говорил ему словами Давида: «скры мя в селении своем в день зол моих, покры мя в тайне селения своего» (Пс. 26, 5); тогда как он на самом деле действовал согласно с изречениями других псалмопений Давидовых, в которых говорится: «устне льстивыя в сердце, и в сердце глаголаша злая (Пс. 11, 5), — яко мне убо мирная глаголаху, и на гнев лести помышляху (Пс. 54, 20)». Немедленно за тем император был закован по ногам в железные цепи, брошен в самую ужаснейшую тюрьму и исчез под покровом мрака; а Дука возложил на себя отличия царского сана. После того одни явились к Дуке и ему принесли обычные при восшествии императоров на престол поздравления, a другие собрались к державшемуся при великой церкви Канавосу, человеку вообще до-{308}бродушному, благонамеренному и не лишенному военных дарований. Но так как у константинопольцев (правда должна быть выше любви к соотечественникам) всегда получало перевес то, что хуже, то Дука брал верх и усиливался, а Канавос постепенно терял свой блеск подобно склоняющейся к ущербу луне. Наконец, спустя немного, оруженосцы Дуки арестовали его и заключили под стражу, так что из всего собрания, венчавшего его на царство, ни одного человека не явилось к нему на защиту, и все, провозгласивши его царем, затем рассыпались в разные стороны. Что же касается императора Алексея, то Дука два раза подносил ему чашу с отравой, но так как юная натура крепко противилась действию яда, к тому же молодой человек тайно принимал противоядия, то он пресек нить его жизни петлей, или, так сказать, выгнал и препроводил в ад его душу тесным и прискорбным путем, после акробатического царствования, продолжавшегося шесть месяцев и восемь дней. {309}
ЦАРСТВОВАНИЕ АЛЕКСЕЯ ДУКИ МУРЦУФЛА
1. Окончательно утвердившись на престоле, Дука задумал много перемен и надеялся все перевернуть по-своему. Это был человек хитрый и в то же время весьма самонадеянный, полагавший всю правительственную мудрость в скрытности и рассчитывавший при помощи ее к общему изумлению вдруг явиться со временем, в веках отдаленной будущности, благодетелем своего отечества, в силу того правила, что, как он говорил, царю следует действовать не опрометчиво и безрассчетно, но осмотрительно и неторопливо. Такого образа мыслей он держался как по своему собственному убеждению, полагая, что он сам знает все, что нужно, и что его одного станет на все дела, так равным образом по советам своего призрачного сотрудника, тестя своего Филокалия. Желая поставить этого человека во главе сената, Дука без всякой благовидной причины отставил меня от должности секретологофета*** и определил его на мое ме-{310}сто. Со своей стороны Филокалий, человек, совершенно отвыкший от всякой близости с другими, между тем по необыкновенному честолюбию робко простиравший свои притязания за пределы должного, чтобы не сидеть рядом с некоторыми другими сановниками, притворился больным подагрой, как будто вместе с ногами потерял мозг и вследствие и того за утратою умственных способностей получил право пренебрегать приличиями4*. Царские сокровищницы Дука нашел не только не переполненными через край, или даже не только убавившимися наполовину, но совершенно пустыми, и потому немедленно по воцарении начал жать, где не сеял, и собирать, где не расточал. Он обложил тяжелыми взысканиями все лица, в сане кесарей и севастократоров занимавшие прежде, в правление Ангелов, высшие правительственные должности, и вырученные отсюда деньги обратил на государственные расходы. Прежде всего и нетерпеливее всех желал он окончательно отразить латинян, считая это дело легким, поэтому увеличил бревенчатыми надстройками высоту прибрежных стен города, огородил земляные* ворота {311} укреплениями и собственным примером одушевил войско. Много раз, опоясавшись мечом, с медной булавой в руках, он собственноручно то отражал неприятельские нападения, то сам храбро и неожиданно нападал на неприятелей, когда они разрозненно бродили за поиском продовольствия. Этим он очень нравился горожанам, хотя в то же время часто возбуждал ропот и неудовольствие против себя со стороны своих родственников. Воспитанные в неге и избалованные роскошью, они упорно отворачивали голову и отклонялись от него, как одержимые болезнью от неприятного лекарства, когда он заставлял их держать себя строго и вести жизнь добропорядочную. Слушать его упреки и брань (а надобно заметить, что голос у него быль чрезвычайно сильный и резкий и горло широкое) было им так же противно, как отведать полипа, покушать чемерицы, или напиться бычачьей крови**, и они желали его погибели, как ми-{312}лости божеской. Однажды, когда Балдуин, граф фландрский, опустошал окрестности Филея и собирал там подати, выступил против него царь. Войска их встретились и завязали между собою битву, но римляне скоро оробели и бросились в поспешное бегство; так что царь, оставшись один, едва не погиб, и икона Богоматери, которую римские цари обыкновенно брали с собою в сражение, досталась противникам. Впрочем, если уже это было ужасно, то впереди следовало ожидать бед гораздо более худших и ужаснейших, потому что на больших кораблях опять устраивались страшные лестницы, готовились всякого рода машины, развевались флаги, и латиняне предлагали необыкновенно большое жалованье тем, кто изъявит желание поступить на их корабли для битвы.
2. Таким образом беда шла за бедою, — одна приходила, другая вслед за нею виднелась впереди. О заключении мира не было даже речи, и все переговоры были совершенно прерваны, или, лучше сказать, всякий раз решительно прерываемы какою-то злою силою. Так дож Венеции Генрих Дандуло, решившись вступить в переговоры с царем о заключении мира, сел однажды на трехгребный корабль и подъехал к берегу у Козьмодемьянского монастыря; сюда же на коне приехал царь. Оставив в стороне все поводы к неудовольствиям, они повели речь о мире. Венецианский дож вместе с прочими латинскими вождями требо-{313}вал немедленно, не сходя с места, отсчитать им пятьдесят центенариев золота, прибавляя к тому еще несколько других подобных условий, обидных и унизительных для людей, которые всегда наслаждались свободой и привыкли не повиноваться, а повелевать, — стоивших по своей тяжести хороших лакедемонских плетей, хотя для тех, кому в противном случае предстояла, во-первых, опасность общего плена, а затем, во-вторых, само собой разумеется, грозила общенародная погибель, конечно, более или менее сносных и во всяком случае не самых ужасных. Но в то время, как шла речь о мире, вдруг на возвышении показались латинские всадники, несшиеся во весь опор на царя, так что он, быстро поворотив коня назад, едва избежал опасности, а из его свиты некоторые были взяты в плен. Непомерная ненависть к нам латинян и крайнее несогласие наше с ними не допускали между нами ни на одну минуту мысли о дружелюбии. Между тем большие неприятельские суда, на которых приготовлены были испробованные уже лестницы и все необходимые для осады орудия, отплыли от берегов (Перы), выстроились в ряд по протяжению городских стен и, ставши в известном расстоянии друг от друга, заняли параллель всего пространства, которое по прямой линии простирается от Евергетского монастыря до влахернского дворца и которое после пожара представляло собою выгоревшую, изрытую, полную раз-{314}валин и совершенно запустевшую местность. Сделав со своей стороны также соответственные распоряжения против врагов, Дука приказал поставить царскую палатку на кургане Пантепонтского монастыря, откуда можно было видеть неприятельские корабли и даже различать, что на них делалось. Наконец утром девятого числа месяца апреля, седьмого индикта, шесть тысяч семьсот двенадцатого года, корабли вместе с дромонами подплыли к самым стенам, отважнейшие из неприятельских солдат взобрались на лестницы, и всякого рода выстрелы посыпались на римлян, засевших в башни городских стен. Весь этот день продолжалась таким образом жестокая битва, и по-видимому римляне взяли верх, потому что корабли с осадными лестницами и конновозные дромоны принуждены были отступить от стен, ничего не сделавши, а бросанием камней из города было истреблено весьма значительное количество неприятелей. Переждав следующий день и наступившее за тем воскресенье, неприятели снова подплыли потом к городу и стали подле самого берега, — это было двенадцатого числа, месяца апреля, в понедельник шестой недели великого поста. До полудня наши все еще одолевали, хотя страшная битва была сильнее и ужаснее, чем третьего дня. Но так как царю всех городов суждено уже было подпасть под иго рабства, и Бог определил укротить и обуздать нас; ибо все мы, от пастыря до {315} простолюдина, забылись, как рьяные и неукротимые кони: то вот — два человека, отдавшись на произвол судьбы, первые из союзного войска соскакивают с одной лестницы, находившейся близ самого Петриона и действовавшей против царя, бросаются на ближайшую башню городской стены и приводят в трепет защищавший ее отряд римлян! Потрясая над головою руками в знак радости и ободрения, они увлекли потом вслед за собою других более храбрых своих соплеменников. Почти одновременно с ними вторгся в башню через бывшие в ней ворота один всадник, по имени Петр, который, по-видимому, один в состоянии был обратить в бегство целые фаланги: это был великан, своим громадным ростом напоминавший девятисаженных гигантов, так что каска, которую он носил на своей голове, казалась укрепленной башней какого-нибудь города. Будучи не в силах взглянуть на высокое чело одного этого рыцаря поразительной наружности и необыкновенной величины, благородные люди, составлявшие царскую свиту, а за ними и все войско, почли лучшим средством спасения обычное бегство, соединившись и слившись все как бы в одну неблагородную душу. В робости оставив неприятелям укрепленные позиции (на высоких холмах), римские войска тысячами бежали от одного, быв задерживаемы в своем бегстве через золотые земляные ворота города новопостроенною вокруг {316} их прочною оградою, они проломили ее, бросились далее и рассеялись в разные стороны, стремясь, куда им и следовало, в бездну и совершенную погибель. Между тем неприятели, не встречая никакого сопротивления, рассыпались по всему городу и обратили меч против людей всякого возраста и пола. Они не заботились более о сохранении между собой воинского порядка и строя, но разбрелись отдельными беспорядочными толпами, как победители, внушавшие уже непреодолимый страх побежденным. Вечером латиняне произвели в восточной части города, несколько впереди Евергетского монастыря, пожар, который и истребил всю эту сторону, начиная отсюда по направлению к морю до самого друнгариева дома*. Затем они собрались опять и стали лагерем около Пантепоптского монастыря, разграбив царскую палатку и овладев даже самым влахернским дворцом без всякого усилия и без сопротивления. В это время царь, появляясь то там, то здесь, в разных улицах города, старался вооружить и соединить в {317} стройное ополчение скитавшийся там народ; но ни убеждения ни на кого не действовали и не воодушевляли никого, ни укоризн никто не слушал, и на всех налегла эгида отчаяния. Словом сказать, кончился день, наступила ночь, и каждый из жителей города спешил куда-нибудь унести и спрятать свое имущество, — иные совсем оставляли город и все принялись спасаться, как кто мог.