Истребители
Шрифт:
Начальник штаба эскадрильи капитан Борзяк передал по телефону результаты разведки в штаб группы и получил оттуда приказание: ни одному летчику никуда не вылетать без особого разрешения.
— Вот это новость! — воскликнул Гринев и, посмотрев на меня, тут же рассмеялся: — А если нас будут штурмовать?.. Тогда тоже сидеть будем?
— Подожди тревожиться, давай послушаем Борзяка…
Капитан Борзяк — самый старший в эскадрилье по возрасту — пользовался общим почтительным уважением. С невозмутимым спокойствием он сказал:
— Взлетать ни при каких условиях нельзя, товарищ командир и товарищ комиссар…
— Как
Его веселое лицо, прокопченное степными ветрами, стало серьезным. Взгляд озорных глаз приобрел осуждающее выражение, будто рассудительный Борзяк в чем-то перед ним провинился.
— Предупредили не вылетать, даже и на зрячего, — твердо повторил Борзяк.
— Значит, нас законсервировали и решили выпустить, когда другим будет туго, — высказал догадку командир. — Начальству видней.
Закурив, он тотчас успокоился и уже приятельским тоном обратился к Шинкаренко:
— Ну как, Женя, здорово дают наши СБ?
— Кровавую кашу из самураев сделали!
Коренастый, спокойный, кажущийся на первый взгляд неуклюжим, а на самом деле прекрасный спортсмен, — Шинкаренко отличался отменным здоровьем. Я невольно сравнивал его с несколько тщедушным командиром эскадрильи. Противоположные по своей комплекции, эти два человека были на редкость схожи в характерах: оба веселые, увлекающиеся, с открытой душой, а главное, храбрецы и прекрасные летчики. Кто их знал, не мог не восхищаться.
Подошли Павел Кулаков и Василий Терентьев.
— Зачем пожаловали? Надоело ждать? — спросил командир.
— Узнать обстановку.
И как раз на КП в этот момент поступила сводка о том, что начались напряженные воздушные бои.
Японцы, очухавшись от внезапного удара, подняли много истребителей. Начала действовать и их бомбардировочная авиация. Гринев приказал летчикам разойтись по самолетам.
Моторные чехлы были единственным, что уцелело от самолета, под которым я едва не погиб 4 июля. Теперь эти брезентовые полотнища, сбереженные заботами хозяйственного Васильева и пропитанные маслом, пропахшие бензином, совсем не годились для подстилки…
Я раскинул на траве реглан и лег, чтобы перечитать письмо вторично. И еще раз. И еще…
Это чтение было каким-то настойчивым, все углублявшимся проникновением в далекую от меня и близкую мне жизнь, причем строчки, выведенные чернилами, служили как бы сигналами для воображения, развивавшего из них целые картины… «Вещи, видно, иногда хранят черты своих хозяев и вызывают такие мысли, что делается страшно: когда я подняла с пола брошенные тобой перчатки и унты, то мне показалось, что перчатки — живые, вот-вот их пальцы зашевелятся, как это бывало, когда ты их натягивал на руки. Ведь я не успела даже пожелать тебе счастливого пути и хороших успехов в твоих боевых делах!..»
Не тоской — болью веяло от этих строк. Для молодой, впечатлительной женщины, только что осознавшей притягательную силу и прелесть семьи, внезапно остаться одной, да неизвестно еще, надолго ли, может быть, навсегда — это настоящее горе… Осознает ли она, отдает ли себе отчет в причинах, делающих наши чувства крепкими, нашу любовь — радостной? Вряд ли!
Ведь и я тоже не Все понимаю… но только думаю, что если бы мы поспешили, если бы не дали нашим чувствам вполне оформиться, то и не было бы между нами такой вот любви, как не может быть вкусным яблоко, сорванное до спелости…
Но зачем, зачем возле Вали эта маленькая, гибкая, как ящерица, вкрадчивая Шура?! Не искренний, льстивый, расчетливый человек эта Шура.
«Я так плакала по своему, говорила Шура, думала, что изойду слезами. И сейчас еще туман в глазах, а сердце так и разрывается от горя… Она все это выговаривает, а я слушаю и думаю…»
Да уж, действительно, плакать Шура умела артистически! Такого рева наш авиационный городок не слыхал, наверно, за всю свою историю. Я думаю, стекла в окнах вздрагивали, а где-нибудь на задворках псы подняли морды кверху и отозвались, так она голосила, сопровождая своего мужа к машинам, на которых мы уезжали на станцию… Когда же ей шепнули, что надо бы все-таки немного сдержать себя, ведь не покойника провожает, то Шура, прекратив мгновенно причитания, твердо и громко сказала: «Он у меня один!» И, гневно сверкнув на своих сверстниц иссиня-черными цыганскими глазами, заголосила пуще прежнего, повиснув на руке супруга и семеня красивыми ножками до самой машины… Ее оторвали от мужа силой и, взяв под руки, отвели.
Но эта последняя сценка лишь усилила мою глухую неприязнь к ней. Корни были глубже. Я слышал однажды, как она рассуждала, стоя внизу, под нашим окном, просвещая Валю:
— Только похоронила ребенка и снова мечтаешь погрузиться в пеленки? Ты что? С умом ли? Надо же хоть немного пожить для себя! Жизни-то как следует не видели, а с детьми свяжешься — и не заметишь, как годы промелькнут… Мы еще молоды, Валечка, мамашами успеем стать… А потом, представь, допусти на секунду… Ах, я боюсь даже говорить об этом!.. Но представляешь: вдруг остаться одной… С детьми на руках!.. Ну кому тогда мы будем нужны? Посуди, Валя, кому? Старым холостякам для коллекции да женатым развратникам?! У нас все говорят: дети — цветы жизни, радость, наше будущее… Нет, друг мой, цветы-то пока еще мы, молодые женщины! Мы сами должны полностью и на свободе отцвести, а потом уже думать о семенах…
…Когда в письме уже не оставалось ни одной запятой, в которую бы я не вчитался, и острое, освежающее чувство, испытанное в момент получения помятого конверта, сделавшись спокойным, завладело всем моим существом, я выделил несколько строк, внушавших тревогу. Это были строчки, посвященные Шуре, ее приходам, ее рассуждениям.
Здесь, на фронте, я вдруг ощутил эту Шуру иначе, чем там, в нашем авиационном гарнизоне. Она — не просто неверный человек. Напевая Вале свои песенки, она подтачивает и мои силы, поступает как предательница, ведь слова-то ее диктуются не верой, а сомнением, а правды в них — никакой!
И тут же под крылом самолета я написал Вале письмо, настойчиво советуя ей не встречаться, не дружить с этой женщиной.
Растянувшись на куче свежего сена, Гринев отдыхал. Сюда был вынесен и телефонный аппарат. Я пристроился рядом.
— Ты, наверно, для меня ни газеты, ни листовки не оставил, все роздал? — спросил командир.
Он знал, что ночью были привезены листовки и пачка нашей газеты «Героическая красноармейская».
Я подал ему и то и другое.
Гринев развернул листовку и с выражением начал чтение.