Итагаки информирует зорге
Шрифт:
«Расстреляли их на рассвете. Сначала обреченных заставили копать могилу, потом солдатам приказали закопать их живыми. Пятерых закопали. Но такая расправа даже солдатам показалась жестокой. Остальных застрелили и бросили в ту же яму, где зарыли живых...
Когда перед казнью солдаты пришли за ними, они все – мужчины и женщины – запели «Интернационал». Потом это пение было слышно у тюремной стены, где их казнили. Прерывалось оно только выстрелами и начиналось снова. Под конец пели пять или шесть человек... Снова выстрелы, теперь пел только один человек. Голос был слабый, хриплый, отрывистый. Раздался еще один выстрел, и голос умолк...»
Одзаки
– Это ужасно! – воскликнул он. – Их расстреляли гоминдановские солдаты, когда другие солдаты из Девятнадцатой армии, отряды студентов дрались с японским морским десантом, когда в Шанхае на рабочие кварталы падали японские бомбы... Я готов стрелять в китайских предателей, но не могу этого делать, потому что я сам японец... Это ужасно!
– Послушай, Ходзуми-сан, – голос Рихарда стал резким, глаза его сузились, брови устремились вверх, – ты впадаешь в истерику... Да, да! – движением руки он остановил протестующий возглас Одзаки. – Не будем подбирать слова. Но ведь ты сам рассказывал, что еще студентом или аспирантом переводил Маркса со своим однокурсником... – Рихард запнулся, защелкал пальцами, вспоминая фамилию. – Помоги мне...
– Фуюно, – подсказал Одзаки. – Потом он умер в тюрьме Мацуя-ма...
– Да, Фуюно... Ты читал с ним «Государство и революция», «Капитал», книги Ленина об империализме... Разве ты не понял из этих книг главного, что мир расчленен на два лагеря, извини за сентенцию, на богатых и бедных, независимо от рас, цвета кожи...
– Я все это знаю, понял, хотя и не стал коммунистом, – Одзаки перебил Рихарда, – я исповедую гуманизм.
– Но гуманизм тоже требует борьбы для своего утверждения.
– Верно, ты прав, Рихард, но я хочу сказать о другом... В наше время марксизм хотят использовать и другие – колонизаторы.
– Не понял, – признался Зорге.
– Я говорю о правых японских социал-демократах... Они тоже поддерживают колониальную политику гумбацу – военной клики, делят государства на богатые и бедные. По их мнению, Япония – нищая страна, стесненная несправедливым развитием истории, вынужденная жить на островах, в то время как рядом существует несправедливо богатый Китай. Два государства – пролетарское и буржуазное. Поэтому требуют экспроприации экспроприаторов... Вот смотри, что пишут наши социал-предатели.
Одзаки достал из портфеля пачку газетных вырезок, порылся в них, нашел нужный ему листок и прочитал:
– «Если смотреть с точки зрения социализма, то нашу страну, имеющую стомиллионное население на небольшом клочке земли, вынужденную сжиматься до крайности, нельзя не назвать в международном масштабе пролетарским государством. В противоположность этому Китай, который обладает огромной территорией и сравнительно редким населением, является в международном масштабе буржуазным государством. В настоящий момент за пролетариатом, который находится под угрозой голодной смерти, признается общественное право предъявлять буржуазии, обладающей излишками, требования для защиты своих жизненных интересов. Поэтому, когда наша страна, являющаяся пролетарским государством, добивается от Китая – буржуазного государства – права разработки хозяйственных ресурсов, то это ни в коем случае не является империалистическим захватом».
– Так это же проявление фашизма! – воскликнул Зорге. – Вспомните гитлеровский «лебенсраум» – жизненное пространство за счет соседних народов. Это национал-социализм в чистом виде, под лозунгами
– Да, но если китайские коммунисты и их руководители в один прекрасный момент тоже станут на такие позиции, если перенесут социальные законы человеческого общества на отношения государств, племен, наций...
– Этого не может быть, – убежденно возразил Рихард.
– Послушайте, – прервала спорщиков Агнесс Смедли, – вы, кажется, хотели узнать, что я привезла из Цзянси.
Смедли почти месяц провела в советском районе, где китайская Красная армия отбивала очередной поход гоминдановцев... Она снова встречалась с интересовавшими ее людьми, работала в госпитале, совершала утомительные переходы с военными частями. Агнесс рассказывала образно, с живыми деталями, которые помогли представить картину жизни освобожденного района.
Последние месяцы Рихард реже встречался с Агнесс – то уезжала куда-то она, то он надолго исчезал из Шанхая или, занятый делами, неделями не появлялся в ее квартире. Агнесс сидела молча, и Зорге не мешал ей думать, может быть, вспоминать. Был вечер, такой же, как год назад, и тонкий, почти абстрактный рисунок на оранжево-серых шторах повторял жизнь за окном: джонки, паруса, лодочники под зонтами из пальмовых листьев... Так же тянуло в окно влажным теплом, пряными запахами реки. Это чисто внешнее ощущение чего-то, уже раз происходившего, напоминало ему и другое – давний разговор, когда он, по непонятному движению души, вдруг заговорил о прошлом, доверил этой женщине свое незажившее, старое.
Рихард курил, Агнесс сидела, откинув голову на спинку кресла, и свет из окна освещал половину ее лица, невидимую Зорге. Граница между светом и тенью вырисовывала ее четкий профиль. Красивые, тонкие руки лежали на подлокотниках, и кисти, словно забытые, упали вниз.
Она нравилась ему, эта женщина с лучистыми серыми глазами и чуть выдающимися скулами.
Вероятно, они думали об одном и том же. Агнесс сказала:
– Хотите, Рихард, я тоже расскажу вам о своей жизни?..
Она долго молчала, будто ждала, чтобы сумрак вечера сгустился еще больше.
– Когда-то я любила бродить в пустыне – мы жили на ее краю в шахтерском поселке... Пустыня беспредельна, на ней лежит отпечаток ушедших веков, которые поглотили человеческие страсти, надежды, подвиги... В пустыне забываешь обо всем, и мне казалось, что там я обретаю покой. Потом я возвращалась, и все начиналось сначала.
Агнесс говорила, словно думала вслух, не заботясь о логике повествования.
– Сегодня я вспомнила смерть матери. Она лежала в гробу с худым, изможденным лицом и темными натруженными руками, сложенными на плоской груди. Маленькая, хрупкая, вся в морщинах и совершенно седая... А ей было сорок лет, когда она умерла.
Если бы в моей крови не было страсти к скитаниям, унаследованной от отца, а может, и от индейских предков, я, вероятно, так и осталась бы в каком-нибудь городишке, вышла замуж за шахтера, народила бы ему детей, чтоб они горевали на белом свете, и умерла бы, также не дожив до сорока лет...
Мать сказала мне перед смертью: «Агнесс, обещай мне, что ты добьешься образования». Она обняла меня первый раз в жизни. Меня захлестнула волна неизведанного чувства. Я страстно ответила на ее поцелуй. Раньше этого никогда не было. В нашей семье не было сантиментов – ни поцелуев, ни ласк. Нищета вытравила все чувства. Ведь кроме меня было еще четверо детей...