Итальянская тетрадь (сборник)
Шрифт:
И все же положа руку на сердце – продолжала убеждать себя Надежда Филаретовна – мне ничего не нужно было от Петра Ильича, кроме музыки. Но ведь музыка неразрывна с человеком. И если мне нужна была только музыка, зачем же понадобилось вступать в переписку с композитором? Значит, и человек мне нужен. Да, Человек – торжественно, с большой буквы, но не муж и не возлюбленный. И не надо в самоуничижении ставить себя на одну доску с замоскворецкой девицей, – поверим этой святой лжи, – Милюковой Антониной Ивановной. А имею ли я право подвергать сомнению честность намерений Антонины Ивановны? Да, я не верю ей. Не верю наивности ее порыва, заставившего написать незнакомому, известному, одинокому мужчине. Да, не верю! И потом, девица, приближающаяся к тридцати, – уж очень перезрелая и, надо полагать, опытная девица. «Перестарок», – как говорят у меня в людской. И вы знали, кому пишете, Антонина Ивановна! Не то чтобы вы знали истинную цену человеку, которому писали, понимали его музыку. Из писем Петра Ильича я поняла по каким-то неуловимым признакам, что бывшая посетительница музыкальных курсов даже не знает музыки Чайковского, а если и слышала ее, то безотчетно, не загоревшись, не заболев этой музыкой. Зато вы знали, что обращаетесь к человеку наивному,
Несчастный, в последней отчаянной попытке спастись, ибо в угрожающей близости толстой, вульгарной, смазливой и алчной бабы заколебались все рыцарственные устои, он стал убеждать вас, какой у него тяжелый, непереносимый характер, какой он раздражительный, нервный и нелюдимый человек. Он изобразил себя ипохондриком, угрюмым отшельником, человеконенавистником, почти извергом, к тому же без гроша в кармане. Но вы, чувствительная натура, обрекающая себя на гибель за одно-единственное, невинное посещение, с выдержкой спартанского героя и равнодушием врача лепрозория, которому жалуются на простуду, и бровью не повели в ответ на этот жалкий лепет. Ведь у вас же не было иных намерений, кроме как холить и лелеять эту одинокую душу. А Петр Ильич, к вашему сведению, вовсе не так одинок. У него есть близкие, которых он нежно любит, а сестру Сашу и вовсе боготворит, есть ученики, есть сильный покровитель Николай Рубинштейн, есть друг, готовый оборонить его от всех напастей, бед и невзгод, готовый сделать его жизнь безоблачной, готовый убрать с его дороги любой камешек, да что там, лечь ему под ноги, если понадобится!.. Но что значат отчий дом, сестра, что значат учитель и ученики, что значат друзья перед женщиной, которую он уже мысленно назвал женой!
И тут уже не в Милюковой дело, не в этом ничтожестве. Вы обманывали меня, милый друг. Не потому, что вам хотелось обмануть меня, а потому, что обманывались сами. Да, да!.. Люди тешат себя мыслью, что видят других насквозь. И так действительно бывает в отдельных, редких случаях, когда объект наблюдения руководствуется плоскими и прямыми вожделениями, преследует грубопрактические цели. На самом деле это не значит «видеть насквозь», а всего лишь – какую-то малую, хоть и существенную сторону человека. Остальное – скрыто. И вообще мы удивительно плохо знаем друг друга. И не только тех, кто вдалеке от нас. Мы не знаем близких, самых близких людей, тех, в ком мы заинтересованы всей кровью, которых мы видим изо дня в день, наблюдаем сознательно и, что куда важнее, бессознательно, ибо знать их нам жизненно необходимо. Родители не знают детей, а дети – родителей, муж не знает жены, с которой спит четверть века в одной кровати, а жена не знает мужа, любовники не знают друг друга и не стремятся узнать, ибо тогда они перестанут быть любовниками, подчиненные не знают хозяев, а хозяева в той же мере – подчиненных. Все главное в человеке запрятано в такие глубины, что туда не проникает луч света. Но вот самое важное, милый друг, мы не знаем себя, как не знаем других. И я не в обиде на ваш невольный обман – самообман. Вы, пренебрегая честью мужчины, признавались в письмах, что жена внушает вам чуть ли не физическое отвращение, хоть и не произносили самих слов. А на деле вы... вы испытываете к ней если не страсть, то влечение, почти равное страсти?..
Надежда Филаретовна горестно гордилась своей проницательностью, умением читать между строк, извлекать истину со дна бездонного колодца, а между тем ее умозаключения не имели, да и не могли иметь, никакого отношения к Чайковскому. Она ни сном ни духом не догадывалась о трагикомедии перевертня, решившего зажить обычной жизнью, стать как все и с отчаянием убедившегося, что этот путь ему заказан.
Страстная, бескомпромиссная душа Надежды Филаретовны, распятая на пыточном станке необъяснимым молчанием Чайковского, когда он должен, обязан был говорить с ней, могла либо навсегда осудить Петра Ильича за обман, либо полностью снять с него вину. «Он заблуждался в существе своего чувства к Антонине Ивановне и невольно ввел меня в заблуждение» – это был уже оправдательный вердикт. Но чего-то она все-таки не могла простить Петру Ильичу. То не было его нынешним молчанием, ибо за этим молчанием могли оказаться болезнь, беда, несчастье, нечто грозное и лишь до поры неизвестное...
Я не могу простить вам, Петр Ильич, что вы пробудили во мне слишком много женского, с чем я давно простилась. А уж если начистоту – чего даже не испытала в своей прежней жизни с мужем. Впрочем, мне претят категорические утверждения. Я никогда не изменяла Карлу Федоровичу, даже это бесспорное утверждение справедливо лишь до какого-то предела. Я без числа изменяла Карлу Федоровичу, но только с ним самим. И это тоже грех, если не идти на моральные сделки. Тем не менее могу я утверждать, что никогда не ревновала покойного мужа. Он, правда, не давал мне прямых оснований для ревности; и все же я ревновала его – и не только к работе, делам, поглощавшим почти все его существо, но и к молодым красивым женщинам. При этом довольно было чуть задержавшегося взгляда, изменившейся интонации, дрогнувших век, чтобы во мне вспыхнула ревность. Я вообще ревнива. Я ревновала своих детей к кормилицам, мамкам, гувернерам, гувернанткам, к подругам и товарищам детских игр, друг к другу, к отцу особенно, даже к животным – собакам, кошкам, лошадям. Но я никогда не ревновала низко. Я расхваливала женщину, привлекшую взгляд мужа, и не пыталась унизить ее, бросить вскользь, что она косит или у нее дурно пахнет изо рта, да мало ли пакостей, на которые так щедры ревнивые жены. А сейчас я унизилась до выслушивания сплетен об Антонине Ивановне, хотя и в глаза ее не видела, до высказывания вслух каких-то
Когда Надежда Филаретовна вошла в детскую, Милочка поспешно поставила на столик фотографию Петра Ильича. И Надежде Филаретовне привиделось нечто мистическое в том, что ее меньшая тоже пребывает с Петром Ильичом Чайковским. Радость или горе сулит столь удивительное совпадение? Подобно многим атеистам Надежда Филаретовна была суеверна.
– Ты рассматривала карточку господина Чайковского, маленькая? Не правда ли, какое у него прекрасное лицо?
– Да, мамочка. – Дитя исподлобья глядело на мать.
Надежда Филаретовна на мгновение поднесла к глазам фотографию и поставила на столик. Милочка с большим облегчением поняла, что мать не заметила крошечных дырочек в зрачках композитора, проколотых булавкой. Милочка только что произвела обряд страшной мести, ослепив Петра Ильича.
– Ты любишь господина Чайковского?
– Очень, – хладнокровно ответило дитя.
– Люби его, маленькая. Он замечательный, редкий человек! И величайший композитор.
– Я и люблю, – поспешила заверить Милочка.
Поцеловав ее в лоб и темя, прикоснувшись губами к тому нежному, благоуханному, что было залогом и ее длящейся молодости, Надежда Филаретовна со слезами на глазах вышла из детской.
...Возвращаясь к себе, она глянула в залитый луной дворик. В серебристом свете небывало огромной, какой-то праздничной луны немудреный московский дворишко с чахлыми кустами сирени и высохшим плющом на брандмауэре соседнего дома, с каретным и дровяным сараями напоминал итальянское патио, задумчивое, исполненное грусти и тайны. Под необлетевшим кустом персидской сирени сидели на лавочке двое и тихо беседовали. Один из них курил, и красный огонек сигарки описывал плавные дуги в невидимой руке. По этой плавности жеста, сопровождающего речь, фон Мекк угадала своего управляющего. Другой собеседник был ей невидим и неведом. Внезапно она почувствовала острый укол зависти к этим безмятежным людям, которым нет никакого дела до всех ее забот, мук, сомнений, тревог, они вышли покурить и почесать языки в теплый вечер благостной осени и, накурившись, надышавшись прелой листвой, теплой землей, наслушавшись отдаленной, затухающей музыки громадного города, спокойно завалятся спать и крепко проспят до самого утра, в то время как она лишь перед рассветом, когда пепельно обозначатся шелковые шторы, забудется коротким, не дающим утоления сном.
Надежда Филаретовна заблуждалась в отношении людей во дворе. Собеседникам под персидской сиренью не было ни спокойно, ни по-вечернему безмятежно на душе. Им было весьма тревожно, и предмет их тревог совпадал с тем, что не давал покоя Надежде Филаретовне.
* * *
– Неужто и слушать не стала? – тяжелым своим голосом спрашивал Жгутов. – Может, какая другая причина ихнего нерасположения? Не темнишь ли ты со мной, Василий Сергеевич?
– Грех вам так думать, Иван Прокофьевич, не то что всуе произносить! – искренне огорчился управляющий. – Кажется, не первый год дела ведем. Да и какая же мне корысть обманывать вас? Говорю и повторяю: в трауре она, ихний протеже, господин Чайковский, писать не изволит.
– Протеже – это как понять?.. Кем он ей доводится – симпатией или кем другим?
– Никем. Композитор он, музыку пишет.
– Нешто ее пишут? – удивился Жгутов. – Я думал, поют иль играют.
Наивность Жгутова не дала управляющему даже секундного ощущения собственного превосходства. Он лишь умиленно подумал: «Господи, да он даже не знает, что музыку пишут! Одет как чучело огородное, живет в избе, куда и скотина заходит погреться, а ведь одним зубком меня перекусит. И меня, и жену мою, душеньку, и сынков-гимназистов перекусит, как ласка птичье горлышко. Кто я против тебя: нуль без палочки». Он ответил обстоятельно и серьезно: