Иудей
Шрифт:
— Внешняя обстановка не имеет для человека почти никакого значения. В этом философы правы. Но только и тут не следует преувеличивать. Если сырая, промерзлая землянка скоро становится привычной, то это никак не значит, что может стать привычной верёвка для повешенного. Все в меру. А в особенности, — подчеркнул он с усмешкой, — не надо слишком много философии: non plus sapere quam oportet sapere, sed sapere ad sobrietatem — не мудрствовать больше, чем сколько следует мудрствовать, но мудрствовать с умеренностью…
И потихоньку отсеивалось из жизни ежедневной золото урока третьего: в маленьком мирке этом, отрезанном от мира большого жуткими морями лесов, уже начиналась комедия жизни человеческой, совершенно такая же, как и в мире будто бы большом. Разыгрывались самые странные соперничества, вспыхивали по самым жалким поводам ссоры, пробуждалась жажда
— Да, да, — тихонько усмехался Филет. — Но куда же ты вот от них денешься?.. Да и сами мы люди — пожалуй, глядя со стороны, и от нас тесненько… За пять стадий человек едва виден — так, вроде муравья что-то, — а поди-ка: вселенная ему мала…
Так в глуши диких лесов давала Язону один за другим свои уроки жизнь, и молодое, углублённое сердце его впитывало их…
А между тем после страшных морозов, сковавших, казалось, навсегда эти занесённые снегом леса, после жутких метелей, бесившихся вокруг целые дни и ночи в бездонных просторах неведомых земель, вдруг теплее засияло солнце, иногда в полдни звенела уже жемчужная капель, палисад стоял весь мокрый и дымился и по всей белой, слепящей своим сверканием земле почуялась какая-то нежная, сдерживаемая из всех сил радость. И возвращались вьюги бешеные, и возвращались железные морозы, но радости нежной убить они не могли: она нарастала неудержимо. И вот защёлкали в ночи огромные бородатые глухари, заурчали по снежным полянам краснобровые тетерева, и посинела и вздулась река, и, трубя, полетели на полночь лебеди, гуси, журавли…
Лучезарный Феб слал на оживающую землю лучи свои, снега таяли на глазах, всюду звенели ручьи, и вот вдруг река сбросила потемневший лёд и залила землю неоглядным, сверкающим, радостным разливом. В душах всех был праздник. Даже больные — а их по землянкам было не мало — вылезли на солнышко и ожили. В новой, выросшей душе Язона было радостно-торжественно — он никогда ещё не видал такой изумительной весны, — и грусть-тоска о его гамадриаде как будто становилась легче и тоньше. И полное противоречий сердце человеческое никак не хотело сознаться себе в этом, оно хотело своё горе беречь, как какое-то сокровище…
И когда воды постепенно спали и зашумела вся земля шумом весенним, шумом зелёным, шумом солнечным, снова двинулись ладьи рекой неведомой в голубые, по-прежнему зовущие дали. И проводник с перевоза остановил, наконец, караван: здесь нужно было переволакиваться на другую реку, которая текла уже прямо в море, в Страну Янтаря…
Началась работа ещё более тяжёлая, чем ход рекой против воды. Надо было нести намокшие, тяжёлые челны на плечах, а то, топкими местами, продвигать их волоком, подкладывая под днище вальки. Каждый вечер все были без ног, а за день не проходили и трех стадий иногда. С рассветом опять поднимали тяжёлые, намокшие ладьи на натёртые плечи и снова брели лесными трущобами все вперёд и вперёд, питаясь дичиной, которую удавалось взять по пути, или сушёной рыбой, которую наготовили за зиму и которая была похожа скорее на деревяшку, чем на рыбу. И опять и опять повторял Язон умный урок: и в сушёной рыбе можно найти, когда голоден по-настоящему, не меньшую сладость, чем в самом изысканном блюде на пиру цезаря…
Язон очень вырос за поход, и обветренное лицо его с молодой бородкой было мужественно и решительно. Раньше изнеженный
И вот наконец перед караваном засверкала какая-то новая, тоже безымянная река, которая бежала уже прямо в Страну Янтарей. Разом были опущены ладьи в напоённые солнцем струи, весело отпраздновал караван завершение тяжкого пути, и с песнями побежали ладьи, уже без всякого усилия, по воде в синие широкие дали. Река становилась все шире, все величавее. По берегам её, в непролазной уреме, гомонила птица весенняя, пьяная. И если иной раз, руша праздник весенний, и налетала в громе и молнии грозная туча, то зато как блистало все потом, после тёплого ливня, как радостно дышала грудь свежими ароматами земли, как дружны и веселы были песни гребцов и воинов!.. А звёздной ночью на берегу, у потухающего костра, Язон тихонько скорбел о том, что его скорбь о таинственной гамадриаде затихает: и гамадриада, и Береника были уже тенями, жившими за какой-то гранью, в мирах иных, недоступных. Душа его просила сладких звуков кифары, но, хотя кифара и была с ним в походе, он стыдился сказать звуками её воинам о том, что было в его душе. И так узнал он ещё одну правду жизни: у человека две жизни — одна явная и, по большей части, пустая и надоедливая, а другая тайная, как жертвенник в глуши лесной, и эта вот потайная жизнь человека много интереснее и важнее жизни явной и повседневной…
И в тихом сиянии звёзд или луны, ворожившей над сонной рекой, под пение соловьёв, снова и снова, ища выхода в жуткой стене, окружавшей жизнь, Язон передумывал свои старые вопросы о том, есть ли кто там, над звёздами, почему так запутаны пути человеческие по земле, где так сладко пахнет цветами и так упоительны песни соловьиные, и почему человек, всей душой стремясь к добру, так охотно забывает это добро для зла и даже не для большого зла, в котором есть своя красота, а для зла повседневного, дрянненького. И чем меньше находил он на свои вопросы ответов, тем больше ему казалось, что в этом бесплодном, по-видимому, искании и есть весь сок жизни.
— Да, да… — блаженно греясь на солнышке, говорил Филет. — И крутит ветер туда и сюда, и возвращается на пути свои, а нам любо. Толку как будто никакого нет, а нам хорошо. Так и с думой человеческой. Не будь её, какая разница была бы между мной и пнём в лесу старым? А я пнём быть не хочу никак — лучше терпеть скорби человека, чем наслаждаться покоем пня…
И вот раз под вечер, когда в пышности необыкновенной солнце спускалось за бескрайные равнины неведомой страны, когда все небо было в огне, золоте, янтаре и крови, вожатый указал вперёд и на варварском языке своём уронил:
— Море!..
Все вскочили: впереди в самом деле сияло море, но не то лазурное, смеющееся, полное ласки море, которое они, южане, все знали, а море новое, похожее теперь на расплавленный янтарь, от которого веяло какой-то тайной и немножко печальной думой…
Ладьи тянулись носами в песчаный берег — караван прибыл в Страну Янтаря.
Скоро сбежались поморы. Они не боялись чужеземцев — они уже знали, зачем те пришли. И они нанесли с собой янтарей, больших и малых, и дивились гости заезжие несметным богатствам поморов. Филет сразу заметил один крупный янтарь: в середине янтаря ясно виднелся чёрный жучок, который, может, лежал в золотой могилке своей долгие века… Он подарил янтарь Язону.
— Пусть жучок этот напоминает тебе, как надо жить на земле, — с ласковой улыбкой проговорил Филет. — И рядом он, а никто его не достанет…
XXII. «МАЛЕНЬКИЙ ИЗРАИЛЬ»
Рим безумствовал среди пожаров: в Британии кипело жестокое восстание, на дальнем Востоке шла упорная и кровавая война с парфянами и загоралась Иудея, та крошечная страна, которую пророк Исаия звал маленьким Израилем, червём Иаковом и от которой тем не менее её восторженные сыны ждали каких-то мировых чудес. Старичок Филон, один из наивнейших и чистейших идеалистов, говорил о своём народе так: «Всех людей покоряет себе иудейство, всех зовёт оно к добродетели, варваров, эллинов, жителей континента и островов, народы Востока и Запада, европейцев, азиатов, все народы земли…» И другие энтузиасты не отставали: избранный народ должен совершить и дела исключительные…