Из Африки
Шрифт:
До того, как я научилась говорить на суахили, я состояла с миром местной грамоты в странных отношениях: могла читать написанное, совершенно не понимая смысла. Язык суахили не имел письменности, пока ее не взялись изобрести белые; письмо аккуратно воспроизводит произношение звуков, но орфография ничем не помогает взявшемуся читать такой текст. Я прилежно зачитывала слово за словом восторженно затаившим дыхание адресатам и следила за их реакцией на мое чтение, не имея никакого понятия, о чем идет речь. Иногда адресаты, слушая меня, проливали слезы, иногда заламывали руки, иногда издавали вопли восторга; наиболее распространенной реакцией на чтение был смех: слушатели просто
Если же ошибка содержалась в самом тексте, что происходило нередко, ибо сами писари тоже не блистали грамотностью, то адресаты пытались наделить ее смыслом, обдумывали, обсуждали, но были склонны скорее поверить в откровенный абсурд, чем усомниться в письменном слове.
В одном письме, которое я зачитывала своему бою, автор, помимо прочего, написал следующее: «Я изжарил бабуина». Напрасно я объясняла, что он, скорее всего, имел в виду, что поймал бабуина, потому что на суахили оба глагола имеют сходное звучание, — адресат отказывался мне верить.
— Нет, мсабу, — твердил он, — ты скажи, что написано в моем письме. Что там написано?
— Он написал, что изжарил бабуина, — отвечала я. — Но разве это возможно? Если бы это было так, он бы этим не ограничился, а описал подробно, зачем он это совершил и как.
Молодой кикуйю был крайне смущен моей критикой в адрес письменного слова. Затребовав у меня письмо, он аккуратно его сложил и удалился, бережно унося его в кармане.
Что касается записанного мною письменного заявления Жогоны, то оно принесло ему большую пользу: прочитав его, комиссар отказал в иске пришельцам из Ньери, которые с причитаниями уползли назад в свою деревню, так ничего и не прихватив с моей фермы.
Документ с этих пор превратился для Жогоны в бесценное сокровище. Я видела его неоднократно. Жогона смастерил для него кожаный мешочек, расшитый бисером, и повесил на ремешке себе на шею. Время от времени, чаще всего воскресным утром, он появлялся у моих дверей, снимал с шеи мешочек и вручал мне бумагу для громкого прочтения. Однажды я заболела; когда, поправившись, я впервые выехала верхом, он увидел меня издали, преодолел бегом большое расстояние и, тяжело дыша, подал документ. При зачтении на его лице всегда появлялось выражение глубокого религиозного торжества; потом он тщательно разглаживал бумагу, складывал и убирал в мешочек.
С течением времени смысл бумаги не терял для него значимости, а наоборот, становился все важнее, словно он не мог не поражаться, что смысл остается прежним. Прошлое, припоминавшееся в свое время с таким трудом и, по всей видимости, менявшееся всякий раз, когда он к нему мысленно возвращался, оказалось на сей раз пойманным, покоренным, прикованным для его нужд к бумаге. Оно превратилось в историю, обрело устойчивость и уже не могло сыграть дурную шутку.
Ваниангерри
При следующем посещении Найроби я навестила в больнице для африканцев раненого Ваниангерри.
На моей земле кормилось столько арендаторских семей, что в этой больнице у меня почти всегда было, кого навещать. Я была там частой гостьей и поддерживала дружеские отношения с главной сестрой и санитарами. Никогда еще я не видела женщину, которая так обильно пользовалась бы пудрой и румянами, как эта главная сестра; из-под белого головного убора монахини выглядывало лицо русской матрешки, которую я как-то обнаружила в Европе на рыночном прилавке под названием «Катенька». Она была добра и деловита, как и подобает «Катеньке». По четвергам она приказывала вытаскивать из палат все кровати, чтобы убрать и проветрить помещения; четверг был в больнице самым приятным днем недели.
С больничного двора открывался прекрасный вид на сухую равнину Ати, дальнюю гряду синих гор Донье Самбук и холмы Ума. Было очень странно видеть моих старух-кикуйю в постелях, на белых простынях; с таким же успехом там мог бы оказаться трудолюбивый мул или какое-нибудь еще терпеливое вьючное животное. Они сами посмеивались над ситуацией, но опасливо, еще больше напоминая в такие моменты старых мулов, потому что африканцы побаиваются больниц.
Когда я впервые навестила Ваниангерри в больнице, он был настолько безутешен, что меня посетила нечестивая мысль, что ему не надо было оставаться в живых. Он всего боялся, постоянно плакал, умолял меня забрать его на ферму; его перебинтованная голова тряслась, не переставая.
Во второй раз я появилась у него спустя неделю. Мальчик успел успокоиться и подобраться; меня он принял с достоинством. Мое появление доставило ему большое удовольствие: по словам санитарки, он с нетерпением меня дожидался. С трудом справляясь с трубкой во рту, он уверенно оповестил меня, что был убит днем раньше и снова будет убит спустя несколько дней.
Врач, лечивший Ваниангерри, провел войну в окопах северной Франции и обладал опытом латания искореженных человеческих физиономий: он очень старался, и его старания не проходили даром. Он заменял утраченные челюсти раненых стальной пластиной, которую привинчивал к оставшимся костям, а также умудрялся мастерить из остатков лицевых мышц подобие подбородка. По словам Ваниангерри, он срезал с его плеча лоскут кожи на заплату. Когда под конец лечения бинты были удалены, я увидела сильно изменившееся, странное, как у ящерицы, лицо, лишенное подбородка. Зато ребенок уже мог нормально есть и говорить, пусть и несколько шепеляво. На все это ушло много месяцев. Ваниангерри неизменно просил у меня сахару, поэтому я стала навещать его с кульком сахарного песка.
Африканцы, если их совсем не парализует ужас перед неведомым, усиленно оглашают больницу стонами и ворчанием и вечно разрабатывают планы бегства. Одним из способов бегства является смерть, которой они не боятся. Европейцы, выстроившие и оборудовавшие больницы и теперь в них работающие, с огромным трудом добиваются, чтобы пациенты ложились на лечение, а потом горько жалуются, что африканцы не имеют понятия о благодарности и, сколько с ними ни возись, ждут не дождутся, когда кончится вся эта возня.
Белых такое отношение заставляет чувствовать себя оскорбленными и униженными. Африканцам действительно все равно, что с ними делают: ведь медицинское и всякое иное вмешательство очень ограниченно, его последствия вскоре исчезают без следа… Африканцы не благодарят целителей, но и не держат на них зла — что тут поделаешь? Европейцы никак не могут с этим смириться: им кажется, что их индивидуальная человеческая значимость сводится таким образом к нулю, что их роль приравнивается к роли стихийного явления, сродни погоде…