Из Африки
Шрифт:
Обо всем этом я мало что могу рассказать. Во-первых, силы эти отличались таинственностью, а во-вторых, мне самой было в ту пору не до Канину и его судьбы, даже не до дел фермы, которые отошли для меня на задний план, как высящаяся в отдалении гора Килиманджаро, которую иногда можно разглядеть, а иногда нет. Африканцы воспринимали такую мою отрешенность смиренно, словно я временно переносилась в иную плоскость бытия, и впоследствии вспоминали эти периоды так, будто я действительно отсутствовала. «Свалилось большое дерево, — говорили они мне. — У
Когда Ваниангерри настолько поправился, что было решено выписать его из больницы, я привезла его на ферму и потом встречала только изредка, на нгоме или в саванне.
Через несколько дней после его возвращения ко мне пожаловал Вайнайна, его отец, и его бабка. Вайнайна был мал ростом и кругл, что встречается у худых кикуйю крайне редко. Он отрастил жидкую бороденку и отличался, кроме прочего, тем, что совершенно не мог смотреть собеседнику прямо в глаза. Казалось, это отшельник, мечтающий, чтобы его оставили в покое. Пришедшая вместе с ним мать, бабка Ваниангерри, была дряхлой старухой.
Местные африканки выбривают себе головы, и остается только поражаться, как быстро европеец привыкает относиться к этим голым черепам, похожим на хрупкие орехи, как к истинным признакам женственности и воспринимать волосы на женской голове как совершенно не подобающую женщине неопрятность, вроде щетины на мужских щеках. Старая мать Вайнайны позволила проклюнуться на своей сморщенной головке белому пуху, отчего производила, подобно небритому мужчине, впечатление распущенности или бесстыдства. Она опиралась на палку и помалкивала, предоставив ведение переговоров сыну, однако ее молчание было очень тяжелым: она была полна жизни, хоть давно утратила изящество, но не умела заразить ею сына.
Они притащились к моему дому с совершенно миролюбивой целью. Ваниангерри, по словам его отца, не мог жевать кукурузу, а они — люди бедные, муки у них в обрез, а дойной коровы вовсе нет. Не соглашусь ли я, до разрешения дела Ваниангерри, давать им немного молока от своих коров? В противном случае ребенок просто не доживет до того момента, когда поступит возмещение за его увечье.
Фарах отсутствовал, разбирая очередную сомалийскую свару; без него я разрешила им ежедневно брать для Ваниангерри по бутылке молока от моего стада африканских коров и дала соответствующие инструкции домашним слугам, которые удивили меня своим малым желанием способствовать столь благому делу.
Прошло то ли две, то ли три недели; как-то вечером в моем доме появился Канину. Он внезапно вырос передо мной, когда я после ужина читала книгу возле камина. Африканцы предпочитают не вести переговоры в четырех стенах, Канину же затворил за собой дверь, приготовив меня к дальнейшим неожиданностям. Первая неожиданность не заставила себя ждать: Канину оказался нем. Он словно лишился своего велеречивого языка и растерянно помалкивал. Этот старый кикуйю выглядел сейчас безнадежно больным и буквально висел на своем посохе, словно внутри его плаща не осталось ничего, кроме костей. Глаза его были мутны, как у трупа, и он тревожно облизывал пересохшие губы.
Когда он, наконец, соизволил заговорить, то я услыхала от него лишь одно: дела обстоят из рук вон плохо. Немного погодя он обмолвился, словно о сущей безделице, о том, что отдал Вайнайне десять овец. Но Вайнайна требует еще и корову с теленком, которых придется ему пожаловать. Я поинтересовалась, почему придется, если дело еще не получило разрешения? Канину не ответил, даже не взглянул на меня. В тот вечер он был жалким бродягой, заглянувшим ко мне по пути и собиравшимся продолжать свой скорбный маршрут.
У меня нашлось единственное объяснение его жалкого облика: помолчав, я сказала, что он, видимо, захворал и что следующим утром я отправлю его в больницу. В ответ он бросил на меня полный боли взгляд: старый насмешник был высмеян и признавал себя побежденным. Однако прежде чем уйти, он сделал нечто странное: поднес руку к лицу, словно утирая слезы. Увидеть на лице Канину слезы было бы все равно, что оказаться свидетельницей появления побегов на посохе пилигрима. Я гадала, что же случилось на ферме, пока я мысленно находилась очень далеко от нее. Когда Канину удалился, я послала за Фарахом.
Иногда Фарах проявлял стойкое нежелание обсуждать дела кикуйю, словно они были недостойны того, чтобы мы с ним уделяли им свое просвещенное внимание. В конце концов он соизволил раскрыть мне глаза, хотя сам смотрел мимо меня в окно, в котором горели звезды.
Причиной плачевного состояния Канину оказалась мать Вайнайны — ведьма, напустившая на старика порчу.
— Но, Фарах, — возразила я, — Канину слишком стар и мудр, чтобы верить в колдовство.
— Нет, — медленно ответствовал Фарах. — Нет, мемсагиб. Я думаю, что старая кикуйю — настоящая колдунья.
Старуха заявила Канину, что его коровы поплатятся за то, что он не отдал их сразу же Вайнайне. После этого коровы Канину принялись слепнуть одна за другой. От этого несчастья у Канину стало пошаливать сердце; он не выдерживал нравственную пытку, как в средневековье не выдерживали мук инквизиции невиновные, которым вывертывали суставы и ломали кости.
Фарах говорил о колдовстве кикуйю сухо и обстоятельно, как если бы на поголовье фермы обрушился ящур — болезнь, не представляющая опасности для людей, но способная угробить все стадо.
Я до позднего вечера размышляла о колдовстве. Сначала оно представлялось мне бесспорным уродством, как если бы труп, давно гнивший в могиле, подкрался к моему окну и прижался носом к стеклу. Услыхав завывание гиены, я вспомнила, что среди кикуйю есть женщины-оборотни — старухи, превращающиеся по ночам в гиен. Возможно, мать Вайнайны как раз сейчас трусит вдоль реки, скаля в ночи клыки…
Я быстро освоилась с мыслью о колдовстве, которое теперь, под влиянием африканской ночи, казалось мне вполне закономерным явлением.