Из цикла "Очерки переходного времени"
Шрифт:
Не раз приходило мне в голову спросить себя: что такое там держит его в мурье с закрытыми ставнями? Точно ли он там блаженствует среди гурий, или, напротив, он среди них как в тюрьме? Особенно неотступно преследовал меня этот вопрос в один из последних дней рамазана, когда султан, по обычаю, берет новую жену, что совершается каждогодно. Весь город турецкий горел огнями; весь турецкий флот в Золотом Роге был иллюминован; мечети, минареты, башня, все было залито огнями; а там, в темной дали Босфора, в Ильдиз-Киоске, фейерверк необычайных размеров: целые снопы, столбы огня летят к небу; оркестры музыки играли часов до пяти утра; все турецкое население опьянело от удовольствия, от музыки и вообще от какого-то раздражающего впечатления свадьбы падишаха, праздновавшего всенародно там где-то, в темных садах, у темных вод Босфора, среди огней и музыки, — свой новый брак. Почему этот праздник? В чем тут величие падишаха? Отчего такая радость и торжество по случаю явно неблагообразного поведения брата льва и дяди солнца? Если он точно наслаждается и если точно толпа рада, что брат солнца может жениться столько раз, сколько ему угодно, то и брат льва и толпа — просто скверны; и этот фейерверк, эта иллюминация, эта музыка всю ночь — только огромное, ни малейшим образом не допускающее никаких смягчений, глубочайшее, публичное падение в самую грязную грязь.
Впечатление глубочайшей грязи от этих мусульманских постов и праздников несомненно; но вот что изменяет несколько ваши мысли по поводу этой грязи: чем объясните вы отсутствие в мусульманском строе
Но на каких бы логических основаниях ни была построена эта жизнь, результаты ее весьма плачевны. Плачевны в нравственном отношении: ничего, кроме слова "бакшиш", не внес мусульманский мир в жизнь той массы народностей, которыми он владел и владеет. Мусульманский мир ничего не сделал ни в литературе, ни в искусстве, ни в промышленности. Но еще плачевнее результаты оказываются в физическом отношении: раса, и особенно высшие классы ее, вырождается и физически истощена уже в значительной степени. Откуда это обилие мрачно задумавшихся, глубокомысленных лиц, которые вы постоянно встречаете в мужчинах около сорока лет возраста? Какие такие думы гигантские удручают их огромный ум? Под тяжестью каких дум состарились эти согбенные старцы, которых вы то и дело встречаете на улице, в кафе, везде? Улыбки, веселого, бодрого лица в массе мужского турецкого населения — ищите днем с огнем и не найдете. Но присмотревшись к этой глубокомысленности, к этим "вдумчивым" лицам, вы видите только серьезность трупа, серьезность лица, в котором замирает деятельность нервов. Что же касается женщин, то положительно, сколько я ни видал их, все они также изнурены бесплодной тратою сил взаперти и бессмыслием гаремной жизни. Это большею частию чахлые существа, мелкие, бледные, сварившиеся в собственном соку. В одном русском семействе с год времени жила одна гречанка, мошеннически проданная в гарем. Проживя там с полгода, она нашла возможность убежать оттуда и скрылась в русском посольстве. Эти полгода гаремной жизни не столько развратили, сколько истомили ее, отупили, обезглавили, так сказать, обессилили. Лень, тупая апатия к жизни, вот что вынесла она из гарема после шести месяцев жизни в нем, хотя вошла туда здоровой, работящей женщиной, вольной птицей. Положительно всякий раз при виде турчанки, закутанной, завязанной как бы в мешке, с крошечной линией разреза только для глаз, мне невольно вспоминалась наша российская баба. Даже вот в качестве богомолки-смиренницы она куда как не смирна и беспрерывно деятельна: полежала, полежала на своей пароходной койке третьего класса, скучно стало без дела, пошла к повару: "Дай, мол, картофь почищу"; чистит "картофь", про Иерусалим рассказывает и каламбуром на каламбур ответствует. А те наши бабы, солдатские жены, которые первые стали возить почту из Владикавказа до Тифлиса, в то время, когда ни солдаты, ни частные предприниматели не брались за это опасное дело: пули жужжали не только в горах, в темных горных трущобах, но и в самом гор Владикавказе опасно было жить; никто не брался за эту трудную работу, но бабы взялись, оделись по-ямщицки, и валяй на тройке; иная в полушубок завернет мальчонку, а иная его рядом с собою посадит. Какую массу природных сил развивает наша крестьянская женщина, и какую, стало быть, бездонную пропасть этой женской силы, без толку, злодейски, душегубски, удушает мусульманский порядок жизни в миллионах своих гаремных женщин. Не живут и не благословляют они своих братьев солнца и племянников луны, а сгнивают, тлеют, сгорают сами от собственного, ни на что не направленного, живого огня жизни.
И есть уже признаки, что так будет недолго идти дело: как только умрет валиде, мать султана, "все женщины откроют лица", — говорят одни; другие говорят, что женщины тотчас же снимут чадры и будут так же открыто ходить по улицам и смотреть в окна, как и все, — "как только придут русские".О проявлениях непокорства в мусульманских женщинах свидетельствует и то, что перед праздником рамазана полиция публиковала правила, касающиеся женщин, и строжайше приказывала им соблюдать во время этих ночных гуляний строжайший мусульманский этикет, то есть появляться на гулянье с завязанным ртом, лицом и т. д. Очевидно, дело уже неладно. Гуляя ночью во время рамазана в Стамбуле и глядя на бесконечную вереницу карет, исключительно с женщинами, мы не раз замечали не только почта открытые, вопреки полицейским предписаниям, лица, но и папироску в устах гаремной затворницы.
Но правоверный должен быть правоверным, и зная, что идеал его — "всю жизнь не выходить из дома своего" — колеблется и шатается, в то же время видит и чувствует, что голова его отказывается выдумать какой-нибудь другой идеал, и поэтому все усилия употребляет на то, чтобы всеми правдами и неправдами дожить свой век во имя этого идеала. Распродавая чужим людям свои государственные богатства, он все-таки стремится "сидеть дома, не выходить из дому" и охраняет этот порядок жизни от нашествия иных порядков — только оружием. Казармы, крепости, пушки, солдаты, военные школы, артиллерийские дворы — первое, на что Турция обращает серьезнейшее внимание. Только силою и может держаться эта гниль.
Выходя из Стамбула на плашкоутный мост, соединяющий Стамбул с Галатой и Перой, вы можете видеть влево от себя весь турецкий флот. Он стоит в глубине бухты Золотого Рога, в самом роскошном, живописном уголке, бережется, как зеница ока, у самого сердца Стамбула. Флот в большом порядке и не мал; пушки вычищены, прилажены к своим местам, и вообще весь вид флота таков, что "хоть сейчас". Замечательно, что флот приютился в самом живописнейшем месте Константинополя, в Золотом Роге, и что в то время, когда на 15 верстах берегов Босфора, частию вовсе незастроенных, нет ни одной фабрики, ни одной дымовой или паровой трубы, здесь, в Золотом Роге, в живописнейшей местности, заведены мастерские, кузни, пылают доменные печи, стонут паровики и несется копоть, дым. Испорчено самое живописное место, испорчен удивительно прекрасный берег, от подножия которого идет по террасам, поднимающимся к Пере, роскошная кипарисовая роща. Но когда вы подумаете, до какой степени пушка, корабль, монитор, солдат, ружье и пуля важны для мусульманского мира, что это единственное его спасение и опора, то вам станет понятно, почему естестволюбивые турки решились загрязнить это роскошное место мастерскими и всяким хламом, им сопутствующим: им надобно, чтоб это было под руками, перед глазами, около, близехонько. Сам султан с Ильдиз-Киоском и гаремом, утопая в великолепных садах, затем вторично, уже вместе с садами, утопает среди солдатских казарм и тысяч солдатских ружей и штыков.
Теперь мы идем в Перу, и враг, надвигающийся на бедного турка, начинает попадаться нам все чаще и чаще, по мере того как мы подвигаемся из Стамбула через плашкоутный мост. И здесь уже европеец, европейский костюм, европейски одетая женщина — кишмя кишат среди турок, а через несколько секунд мы и совсем уже в европейском городе.
В Перу мы попадаем помощью подземной железной дороги, вокзал которой находится в нескольких шагах от моста. Пробыв несколько секунд в плохо освещенном вагоне, мы выходим на площадку к новому, только что оконченному фонтану; кругом европейские постройки, отели, рестораны, кафе, посольские и консульские дома и дворцы, по-парижски одетые дамы и мужчины, одетые с иголочки, также по-парижски. Конечно, и здесь не обходится без типических константинопольских черт: собаки те же, что и в Галате, и осел иной раз рявкнет совершенно не по-парижски; но здесь вы уж не чувствуете затхлости Стамбула, здесь уже веет чем-то освежающим, дышится легче; словом, здесь вокруг вас все вам знакомей, подходящей и вообще покойней. Такую обстановку жизни вы понимаете, глаз присмотрелся к ней и если не поражается чем-нибудь особенным, то и не оскорбляется ничем, как оскорбляет вас помесь мусульманского и азиатского с европейским в Стамбуле. Достаточно войти в первый французский ресторан, в кафе, чтобы совершенно забыть, что вы в Константинополе, на Востоке, в азиатчине; все здесь как должно; газеты, услужливая прислуга, карты кушаний, и кушанья все знакомые, не то что какие-то турецкие чебуреки, к которым и прикоснуться-то боишься.
Итак, мы очутились в Европе. Кафе парижское, ресторан, где обедаем, — тоже парижский, и биргалле точь-в-точь такое, как ему быть должно, и немец в биргалле так же сосет свою сигару, как подобает ее сосать немцу, и кегли стучат так же, как следует. Мы в Европе несомненно; но что значит это досадное состояние духа, которое, зарождаясь понемногу, начинает развиваться в вас постепенно, каждую минуту все сильнее и сильнее? Когда вы бывали в европейских центрах, Париже, Лондоне, Берлине, то та же самая обстановка и тот же обиход жизни, какой вы находите здесь, в Константинополе, в фотографической точности, — все это никогда не производило на вас такого дурного впечатления, какое производит здесь. Отчего вам нестерпимо скучно здесь, среди вполне европейской обстановки жизни, то есть среди которой вам никогда не было так скучно, скверно, досадно, тускло?
Мало-помалу это неприятное состояние духа начинает выясняться, то есть вы начинаете видеть, что Европа-то точно Европа, но как будто бы не вся,что в этомевропействе чего-то нехватает и, напротив, чего-то чересчур много. И очень недолго придется вам ждать ответа на вопрос о том, чего именно здесь много и чего нехватает. Нехватает, так сказать, "парадных комнат" европейской жизни, нехватает "господ" европейского жилого дома, нехватает европейского гения, таланта, вкуса, мысли европейской нехватает; словом, нехватает всего, во имя чего живетЕвропа, во имя чего сложился известный порядок. "Господа" — там, в Париже, в Лондоне, в Берлине, в Петербурге; здесь — задний двор Парижа, Лондона, Петербурга, Берлина; здесь прислуга, вкривь и вкось толкующая о господах: "спит", "пишет", "посылает телеграмму"; там, в парадных комнатах, вдали от заднего двора, возникают планы, предприятия, проекты, словом, там идет жизнь; здесь только исполняют приказания, платят по счетам, не кушая от трапезы господ, приносят те покупки, за которыми посылали господа, и уносят то, что господа велели унести. Не раз я спрашивал наших константинопольских аборигенов: "Да кто же населяет эти пятнадцать верст по обеим берегам застроенного Босфора? Кто живет в битком набитых шестиэтажных домах Перы, раскинувшейся на необозримое пространство?" И мне всегда отвечали: "агенты", "банкиры", "комиссионеры". Я задавал мой вопрос потому, что никакой местной производительности, ни завода, ни фабрики, ничего этого нет; а если есть, то в таких ничтожных размерах, что прокормить всю эту стотысячную массу по-европейски одетых людей нет никакой возможности. Все эти сотни тысяч могут жить только на готовые деньги; но богачей, тузов капитала, которые бы прочно устроились здесь на житье, воздвигли бы свои отели, парки, дворцы, — нет здесь. И пожив немного в Константинополе, вы убедитесь, что ни один магнат, ни один крез, ни один большой ум не будет здесь жить: здесь нельзя жить; здесь можно только считать, платить, получать, словом, делать черную работу денег, а проживать их можно только в настоящем, жилом европейском месте. И точно: ни театра, ни литературы, ни малейших признаков общественного интереса, ничего нет здесь. Все второй, даже третий сорт; все одето в платье из магазина готового платья, одето шаблонно, по-солдатски, однообразно. На гулянье, в саду, стоящем на высоте против Золотого Рога, вы видите отборное константинопольское европейство, и все оно среднего, даже третьего сорта, среднего приличия, шаблонного благообразия, мещанского щегольства; ни одного выдающегося лица, костюма — ни у мужчин, ни у женщин. Француженки, немки, гречанки, итальянки, все они равняются своим купленным костюмом, однообразием невысоко парящего вкуса в туалете и значительно-буржуазною скромностью в проявлении уменья жить в свое удовольствие. Толстоваты они все, грубоваты их корсеты и турнюры, неказисты головные уборы, невыразительны лица, да и речи тоже больше такие, какие говорятся "под музыку" и "на гулянье", а музыка, как и везде, "который был моим папашей" играет, а публика гуляет, а погуляв, чинно-благородно идет по домам, спать. Все европейство, которое пришло сюда, все оно средней руки, конторского типа, умеренное и аккуратное, весьма пригодное для того, чтобы женщина, вкусившая его, была примерной женой конторщика, конечно примерного и аккуратного и конечно вкусившего того же самого аккуратно-умеренного европейства.
Мало-помалу вы окончательно убеждаетесь, что Константинополь, ничтожный и ничего не означающий как центр мусульманства, ничтожный как город европейский, имеет огромное значение как одно из звеньевогромного, многосложного механизма европейской жизни. Здесь ничего не производится, ни в каком отношении, ни ум, ни талант, ни изобретательность ничего здесь не создали и не создадут. В европейском обществе разделенного труда, для проявления деятельности человеческого гения, есть другие места и другого типа люди; здесь только перебрасывают выдуманный и сделанный в Англии ситец с одного корабля на другой, записывают в книгу, выдают квитанции, пишут коносаменты, уплачивают, получают и передают хозяевам в Европу; здесь передаточная станция между европейской фабрикой и всем светом, источником и средством этой жизни. Все эти тысячи домов, унизывающие берега Босфора, эти горы домов в самом Константинополе, битком набитые шаблонного типа народом, как бы оптом купленного в "магазине готовых людей", все это действительно населено мелкой сошкой, маленькими винтиками в огромном европейском механизме. Все это население скучно, низменно, мелко, неинтересно само по себе, но как частицамеханизма европейской фабрики, как винт, необходимейший в этом механизме, оно невольно заставляет вас думать именно об этом механизме, во всей его широте, во всем объеме и значении.