Из деревенского дневника
Шрифт:
— Вот-с! Сделайте одолжение.
Длинная бумага есть объяснительная записка в ответ на строжайший выговор, полученный уездным понукателем от понукателей губернских. В записке говорится, что если не собрано за первую треть 16 744 руб. с копейками, то это происходило не от личной бездеятельности понукателя или нерадения, а от других причин, которые он и считает долгом изложить перед начальством, дабы оказаться чистым со стороны подозрений в нерадении. В доказательство своего рвения он приводит примеры необыкновенных, поистине героических подвигов: он переплывал на утлой ладье реки, бывшие еще в полном разливе, застревал в зажорах, сажал в темную сельских старост и т. д. Но при всей своей неустрашимости, при всей своей готовности не мог ничего сделать с непреоборимыми фактами действительности:
— Читайте, читайте дальше!.. Там есть, есть настоящее!.. Это ведь только для отводу… Там дальше я ввернул втихомолку… Не беспокойтесь, будьте покойны, извольте читать!
И действительно, в пышном букете тщательно собранных народных пороков замечается тщательно спрятанный репейник: идет речь о наделе, о доходности его и о соразмерности…
— Всё знаем-с! Уж говорено! Писано-переписано… И что ж за все это? — кроме выговоров да распеканий ничего не видишь и не слышишь… В нынешнем году я получил уж пять выговоров простых да с полдюжины строжайших: — так тут перестанешь рассуждать… Нет, батюшка, кабы не семейство…
И такие речи слышатся по всей длинной лестнице понукателей, от высших до низших. Везде понимание и гуманизм, всегда, впрочем, довольно счастливо завершающийся на деле непреклонностью. Низший понукатель деревни, сельский староста, так тот даже разъясняет вам самые мельчайшие причины неуспеха осады. Не дальше как сегодня, то есть в тот самый день, когда мне пришло в голову завести дневник, я зазвал к себе с улицы нашего сельского понукателя и, коснувшись в разговоре вопроса дня, слышал от него самые рациональные и обстоятельные суждения.
— Много ли набрали, Михайл Петрович? — спросил я его.
Михайл Петрович засмеялся и махнул рукой.
— И не поминайте!.. За два-то дня — четыре с чем-то рубля со всех семидесяти домов… Один только мужик дал рубль, и то спасибо, что я его настиг на мосту — с работы шел: плотник он, с расчетом, — а то всё гривенник, двугривенный, полтинник… Вот тут вам и собирай! Покуда выберешь с них двадцать-то пять рублей…
— Что ж вы будете делать?
— Да что с ними делать-то? Что-нибудь-то принеси, сделай милость, и то спасибо. Да откуда ему взять, сами вы посудите? Доходу у него всего-навсего пятьдесят рублей, это уж если весь урожай продать, а взносу — двадцать пять; да ведь надо сапоги, свечку иной раз, соль, да мало ли что — все из этого.
Деревенский понукатель развивает картину крестьянских нужд в мельчайших подробностях и заканчивает ее вопросом:
— Ну что ж, помилуйте, с них взять? Откуда он возьмет, когда у него ничего нет?
И, повергнув вас в грустное раздумье, тоже довольно грустным тоном прибавляет:
— Ничего не поделаешь! До покрова как уж нибудь, хоть по гривенникам, буду принимать, ну а уж с покрова, видно, посурьезней придется.
— То есть как посурьезней?
— Да что же мне-то делать? Придется так, что возьму шестерых понятых да пойду по деревне с одного конца до другого с описанием… У нас на это есть инструкция, сказано — не дожидаться ни станового, ни что… Что делать? и рад бы — придется!
И поверьте, что пойдет, опишет и предоставит. Кроме земли, у крестьянина есть лишняя овца, лишняя телушка… Вот они-то и ответят. И ведь все понимают дело отлично, верно — и все-таки продолжают поступать без всякого «послабления».
Глядишь-глядишь на все это, и так-то тяжко становится на душе…
Нет никакого сомнения в том, что жизнь, под беспрерывным долговременным влиянием теории «гуманной беспощадности», не прошла бесследно для обывателей деревни. Есть у нас умышленные «упорщики», неплательщики, не покоряющиеся требованиям осаждающих, не желающие остаться довольными решением волостного суда о наказании двадцатью ударами за неплатеж податей — участь большинства отхожей молодежи, но в общем такие люди значат мало и деморализующего впечатления не производят. У нас, в Слепом-Литвине, можно указать только на двух такого рода упорщиков.
Один из них — старый старик, остаток старого крепостного права, человек, ропщущий на новые порядки, на то, что волю дали, дали волю всем: мужикам судить своего брата, молодым ребятам курить табак и т. д. Но ожесточение этого человека очень легко объясняется тем обстоятельством, что он стар, ветх, что никаким образом по закону его невозможно высечь… Все его ожесточение выражается только в том, что он кобенится платить деньги до последней возможности. «Погодишь!» — говорит он старосте, и староста годит, потому что знает стариковский нрав и потому что нет в деревне человека, который бы не приходился старику родней. Кроме того, семья старика — самая большая в деревне и самая состоятельная; старик и права-то уж не имел бы распоряжаться делами этой семьи, но уступить этого права он не хочет, отбирает от детей деньги и держит их в повиновении капиталом, которым по смерти облагодетельствует всю семью. Уважение к этому капиталу сильно и во властях предержащих (я говорю о сельских): и вот почему старик может кобениться и оттягивать деньги до последней возможности. «Попробуй-ко, коснись!..» — ставит он на вид всем и каждому, подразумевая под словом «коснись» — розги. В конце концов он все-таки, с ругательствами «подавись» и проч., платит деньги и уничтожает таким образом всякий смысл своего упорства. Другой упорщик, — также человек, не производящий на слепинцев никакого вредного впечатления, — синильщик Петр. Это человек озлобленный и для слепинцев несимпатичный. За подделку пятака серебром он высидел шесть лет в остроге, и общество, вновь принявши его, смотрит на него с некоторою боязнью: человеку такому ничего не стоит, думает оно, поджечь деревню, разорить всех дотла; слава богу, сидел в остроге — не велика беда и еще посидеть. Общество не позволяет ему даже выстроить избу, а постановило, что если он хочет жить в Слепом-Литвине и заниматься красильным мастерством, то обязан жить на квартире, то есть находиться постоянно под наблюдением постороннего глаза. Негодуя от всей души на свое положение, Петр старается пользоваться им, поддерживая грубостью со всеми убеждение в своей жестокости. С этим человеком разговоры о податях обыкновенно ни к каким существенным результатам не приводят.
— Ты что ж денег-то не несешь! — мимоходом адресуется к Петру староста.
— Каких денег? — ощетинившись и сверкнув глазами, не говорит, а рычит Петр. Он стоит на крыльце с каким-то синим ведром и при словах: «каких денег?» делает этим ведром такой жест, что староста отступает несколько шагов назад.
— Каких тебе денег? — повторяет Петр, относя руку с ведром назад и двинувшись вперед на один большой шаг.
— Казенных денег! — тоже орет, отступая однако, староста.
— Чево-о?
— Денег! вот чего! Слышишь, ай нет?
— Ты чего горло-то дерешь?
— Ты деньги-то неси, вот что!
— Горло-то ты чего, говорю, дерешь?
— Я говорю — деньги подавай!
— Как-кие?
— Такие!
— Какие деньги?
— Тьфу ты, острожная твоя душа! — произносит староста и торопливо идет прочь.
Петр некоторое время молча смотрит ему вслед, сверкая глазами, затем с озлоблением выплескивает из ведра синие помои и победителем уходит в свою хибару.
Такого рода неплательщики никоим образом не могут поколебать в обыкновенном слепинском обывателе, обыкновенном сером мужике, полнейшую, безграничнейшую уверенность в том, что нести деньги «надо». Иван Афанасьев, с которым читатель знаком по предшествовавшему отрывку, — образец такой упорной веры в «надо». Наслушавшись речей старосты, познакомившись, благодаря ему, с настоящим положением слепинских платежных сил, я завел с ним речь по этому предмету при первом же свидании…
— Ну, как подати, Иван Афанасьич?