Из деревенского дневника
Шрифт:
Компания, заседающая на бревне, помирает со смеху.
«Сколько, говорю, угодно, хошь два дня буду ругать их — у нас на это хватит…» Двинул я так-то — покатились со смеху мои господа. «А умеешь ругаться? хорошо умеешь?» — «Сколько вам угодно». Хохочут, помирают. Тут один из них выскочил — толстоморденький этакий, ба-альшой тоже мешок петербургский, генерал полный: «Валяй, говорит, меня, мерзавец этакий! Посмотрим, говорит, точно ли ты мастер!» — «Извольте, говорю, ваше сиятельство!» Сел в мой тарантас еще с одним, надо быть, генералом: «Делай!» говорит. Ну я и принялся!.. Так всю дорогу, братцы мои, до самой станции, уж как только я его ни поливал, то есть и так и этак… Все десять верст я его садил всячески; то есть уж хуже не надо, — грохочет!.. Зальется, зальется, а я-то ему: «ах ты, барабанная палка, ах ты…» Ну, то есть все горло у меня пересохло, осип, покуда до станции-то доехал. «Ловко, говорит, молодец!» Выкинул-таки, ребята, синюю бумагу… Право слово, выкинул. С тех пор, как чуть что: «Где Куприян?» Сейчас меня… С тех-то пор я маленько и того… Дай ему бог здоровья! Ха-ар-роший человек!
— И кажинный раз — ругай?
— Эко ты!.. Поди-ко, обругай его так-то!.. В каком духе человек. Иной раз он тебя и в волости выдерет за какое-нибудь слово… Так он тебе и дался ругать! Авось не дурак. Главная причина только, что с ругательств с этих я ему пондравился… вот в чем расчет.
— Пондравиться-то хитро!.. А уж раз
«Пондравиться» приезжающим господам — первая забота слепинских мужиков.
— И чем же, братцы мои, я ему пондравился? — удивляясь неисповедимым путям промысла, рассказывает один из слепинских счастливцев: — Больше ничего, что сказал правду!
— Ну?
— Перед богом!.. Повел их Адольф Иваныч по старому месту; то есть вчера — будем так говорить — по этим местам с своими приятелями Адольф-то Иваныч ходил, а нониче и господ по тем же местам повел. Думал, думал я: всем, мол, объявлю дело начисто. Думаю, жалковато мне Адольфа-то Иваныча конфузить, — а ну как да и выгорит на мое счастье от этих слов? Да с господом и грохнул: «Что ж вы это, говорю, Адольф Иваныч, по старым-то местам водите? Ведь, говорю, мы вчерашнего числа сами зверя здесь распугали; нешто, говорю, так можно с господами поступать?..» Тут он на меня, а господа за меня: «Правду ли ты говоришь?» — «Провалиться скрозь землю! вот извольте поглядеть, как в эфтом месте наломано, как тут натоптано». Поглядели: «так!» С тех пор без меня ни-ни. Даже и останавливаются У меня и ночуют: к Адольф Иванычу ни ногой. Нарочно посылают ко мне с известием: «едем, мол; станови охоту». С тех пор вот… А из-за чего? Только что вот правду сказал… Поди вот!..
— А мне, ребятушки, попался сокол, так окромя этого самого ничего и знать не знаем.
— Товару?
— Тоись только одно и одно… Как приедет, уж это знай: целую ночь не спать. Под окнами стучим, выкликаем — соблаз! А добер!.. Ха-арроший человек. Дай бог ему здоровья. Что-то вот прошлую зиму не был, не будет ли нынешнюю… Я было ему хорошую штучку припас.
— О?
— Право слово.
— А ведь грех это!
— Братец ты мой! Мы и так, и без этого все во грехе. Опять же всякий богу даст ответ сам. Нешто я обманом или что?.. сама готова — видишь вот. Это, брат, дело тоже темное, кто больше ответит: она, а может, и барин.
— А может, и ты!
— Что ж поделаешь-то!.. Спросят — так и мы дадим ответ.
Говорится это в буквальном смысле. Говорящий это так и понимает, что на том свете он объяснит богу все подробно, и тогда наверное окажется, что вины его нету. Надежда, что бог простит за все это, живет в мужике, поднимающемся из-за копейки на всякие «нелегкие». И надо полагать, что господь в самом деле простит слепинским мужикам их даже, повидимому, тяжкие грехи.
Заработок, доставляемый господскими наездами, самый значительный по размерам денег, получаемых мужиками. Правда, заработок этот сопряжен с необыкновенными трудностями, требующими всей силы умственного напряжения со стороны охотящихся за господами мужиков, преисполнен невероятных, трудно постижимых и бесчисленных случайностей. Но зато тот, кому удалось овладеть полем битвы, может смело считаться счастливцем: в какую-нибудь неделю, в течение которой продолжается охота, умный, ловкий человек одними «наводками» сумеет нажить столько, сколько в обыкновенное время не только деревенский мужик, но и деревенский специалист — кузнец, портной, сапожник — не наживет, сидя над работой целые месяцы. Правда также, что такой заработок довольно-таки сквернит человека, и иной раз бывает положительно противно смотреть на иного счастливца и слушать его радостные рассказы о том, как и чем он «поправился»; но зато в результате всех этих гадостей являются деньги — а это главное.
Все другие заработки, доступные слепинскому мужику, точно так же случайные, не так хитры, как заработок на господских капризах, но зато и не имеют тех благодетельных результатов. Разжиться, поправиться с них — нет почти никакой возможности, и иной раз, глядя на такой заработок, решительно не понимаешь, из-за чего бьется человек, если не принимать в расчет уверенности этого, повидимому, напрасно бьющегося человека, что иной раз и «из палки выстрелит».
В Слепом-Литвине живет крестьянин Иван Афанасьев — живой образец мужика, поставленного в необходимость бросаться из стороны в сторону, чтобы где-нибудь и как-нибудь захватить в свои руки этот проклятый рубль серебром. Иван Афанасьев — редкий экземпляр «крестьянина» в полном смысле этого слова, то есть человека, который неразрывно связан с землею — и умом и сердцем. Земля, по его понятию, — истинная кормилица, источник радостей, горестей, счастия и несчастия, всех его молитв и благодарностей к богу… Земледельческий труд, земледельческие заботы и радости способны были бы наполнить собою весь внутренний мир Ивана Афанасьева, не давая возможности и подумать о том, чтобы можно было променять земледельческий труд на что-нибудь другое, на какой-нибудь другой, более выгодный труд. Иван Афанасьев — не влюблен в землю, как, может быть, покажется читателю из вышеприведенных слов моих об этом человеке; нет, он связан с ней, с землей, и со всем, что переживает она в течение года, связан, как муж с женой, даже теснее, потому что они, в самом деле, живут почти как одно целое. Вместе с тем Иван Афанасьев и «не прикован» к земле, нет: тем-то и дорог земледельческий труд, что отношения между человеком и этой землей, этим трудом — не насильственные, что связь рождается чистая, из чистого, ясно видимого добра, которое делает земля человеку, убежденному без всякого насильства в том, что за это даваемое землею добро надобно угодить и ей, надо похлопотать и за нее. На таких чистых, совестливых началах держится и весь обиход подлинной, неиспорченной крестьянской семьи, и она бы была истинно и беспримерно прекрасна, если бы могла развивать эти начала, то есть свободный, непринужденный союз, основанный на непоколебимом сознании, что добро добывается добром. Но, увы! несмотря на то, что Иван Афанасьев и его кормилица-земля исполняют свое дело совестливо до последней степени, пришли времена, которые как будто даже и внимания не желают обращать ни на труды Ивана Афанасьева, ни на его отношения к земле и вовсе не ценят ни чистоты этих отношений, ни того, что на этих отношениях держится все русское крестьянство, вся русская сила. «Денег подавай!» — вопиют эти времена и больше ничего знать не хотят. «Как же я брошу землю, помилуйте, сделайте милость? — возражает Иван Афанасьев: — ну пойду я на заработок; а как же земля-то останется? Ведь мы землей всю жизнь живем». Иван Афанасьев — такой истинный земледелец, истинный «крестьянин», что самый лучший заработок не в силах был бы заглушить в нем тоски по земле, по тому разнообразию явлений, которыми окружен труд земледельца, связывающий его душу и мысль и с небом, и с землею, и с солнцем красным, и с зорями ясными; с вьюгами, дождями, метелями, морозами, со всем созданием божьим, со всеми чудесами этого божьего создания…
«Денег подавай!» — вопиют новые времена — и, что поделаешь, Иван Афанасьев начинает «биться» из-за денег…
— Пошла одно время в наших местах, — рассказывает Иван Афанасьев: — пошла в ход тряпка. Стали наезжать покупщики;
Из таких эпизодов соткана вся жизнь Ивана Афанасьева в течение последних десяти лет. Не умея, как истинный крестьянин, ни хитрить, ни лукавить, ни обманывать (земледельческий труд ничему такому не учит), Иван Афанасьев прогорает на всех предприятиях, цель которых добыть деньги. Раз его заманила какая-то родственница, жившая в кормилицах в Петербурге, и сулила место дворника. Иван Афанасьев соблазнился, истратил все деньги, какие были, на машину и приехал в Петербург. Место ему, в самом деле, нашлось; но странное дело: больше, чем малого ребенка, его испугала эта бездонная пропасть «чужого» народа, которым кишит столица. Он испугался этой голой работы из-за денег; ему трудно было жить без «своих», трудно работать без их поддержки. В тот день, когда нужно было идти на место, Иван Афанасьев затосковал, как школьник, которому не хочется покинуть родительский дом. Кормилица-родственница, которая раздобыла ему место и у которой он останавливался в Петербурге, напрасно гнала его идти на место, напрасно торопила… Иван Афанасьев заскучал еще пуще от этих понуканий. Когда же, наконец, он очувствовался и пошел, то, придя на место, нашел, что оно занято другим. Триста верст Иван Афанасьев шел до деревни пешком, питаясь Христовым именем, и, наконец, кое-как доплелся до двора.
— Тут-то я уж отдох!.. Думаю, бог с вами совсем, с местами… Я на одном хлебе просижу — по крайности дома!.. А что намучился, так это одному богу известно…
После каждой из таких неудач и отлучек из дому Иван Афанасьев возвращался к родному гнезду всегда с необычайною детскою радостью, несмотря на то, что, возвращаясь, был еще бедней, чем тогда, когда уходил. Он рад корке хлеба, лишь бы она была своя, домашняя, лишь бы ему быть в понятной ему, знакомой, любимой среде…
«Денег! денег!» — вопиет новейшее время, и не умеющий их доставать Иван Афанасьев вновь ловится на каком-нибудь денежном плане. Сманивают его на землекопную работу, рыть канал близ Ладожского озера, дают десять рублей вперед, обещают поить, кормить. Нечего делать, идет Иван Афанасьев и — глядишь — через полгода плетется домой без копейки, и без здоровья, и без одежи… Оказывается, что спать ему приходилось в снегу, что кормили его падалью, что обсчитывали без зазрения совести, что многое множество перемерло от болезней рабочего народа и зарыто кое-где… Насмотревшись и настрадавшись, Иван Афанасьев рад, что выручил паспорт, и ушел куда глаза глядят. И уж как рад дому-то, как рад своей соломенной крыше, печке, этому жидкому, кислому «своему» квасу!.. Как ни изнурят, ни измучают его, но свои места, а главное — возвращение «к крестьянству», то есть земледельческому труду, вновь восстановляет все его нравственные силы, уничтожает на его лице следы болезни, горя, негодования, — и вновь это лицо глядит спокойно, благородно и приветливо…
Но деревенские дела идут таким путем, что Ивану Афанасьеву никоим образом не придется остаться дома. Он уж и теперь поговаривает:
— Ежели бы хоть на пять рублей в месяц, то есть верных, какое местечко было, — кажется, сейчас бы пошел. Право слово!
Это-то именно и грустно.
Хуже всего в этой случайности заработков то, что они разрушают общность деревенских интересов, деревенский «мир». Такие заработки никоим образом не могут считаться мирскими; каждый, кому удалось ухватить, ухватил сам, своим умом и для себя, и невольно тянет в свою сторону. При таком ходе дел та правдивость имущественных отношений, которою держится мир благодаря земледельческому труду, нарушается неравенством то там, то сям прибавляющихся и вполне чуждых земле средств. Там, где заработок мало-мальски хорош, там, где он дает больше денег, пропадает даже и охота жить земледельческим трудом, тянуть эту крестьянскую лямку, не дающую ни единой копейки денег, которые именно и нужны. Является прямое желание уйти и от мира, и от деревни, и от земли, отплачиваясь от всего этого деньгами.