Из 'Дневника старого врача'
Шрифт:
Почему же оно у нас не процветает, а если и прогрессирует, то черепашьим ходом?
Не говоря уже о том давнем времени, когда я сам учился, не более как двадцать лет назад, я, быв попечителем двух учебных округов, ужасался, видев, как мало знакомы были учителя и весь оффициальный персонал наших школ с этою главною отраслью в педагогии. В это замечательное время наши педагоги вспомнили о Песталоцци и Дистервеге и возлагали большие надежды на наглядное обучение, думая найти в наглядности талисман для культуры детской внимательности. И я сам не был свободен от этого увлечения. Но опыт не оправдал розовых надежд.
Теперь я убедился, что ни наглядность, ни слово, сами по себе, без умения с ними обращаться,
Одностороннему меламеду это дело удается, несмотря на грубейшие приемы, потому что у евреев, как у народа древнего, есть традиция образования, да к тому же еще грамота и религия в понятии еврея - неразлучны. Западные народы могут также быть односторонними в образовании, и опять потому же, что имеют предания и традиции. У нас же их нет, и мы живем и начинаем учиться во время, вовсе неблагоприятное для действия и силы традиций.
Вся жизнь моя сложилась бы другим образом, если бы при моем воспитании сумели развить и хорошо направить мою внимательность. Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то, и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует.
Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности; но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по-немецки, тумультуарный (Шумным) наплывом впечатлений в детском возрасте, то ничего путного не выйдет,- разве сам бог поможет, наконец, человеку, уже более или менее взрослому углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания.
С материальной точки зрения, внимательность есть особое состояние напряжения тех элементов мозга, которыми воспринимаются приносимые органами чувств впечатления. В самый момент действия это напряжение не может не быть односторонним; но культурою (упражнением) его можно сделать менее односторонним.
Так, астроном, во время наблюдения за прохождением звезд, может сосредоточить свою внимательность на впечатления зрительные и слуховые в одно и то же время, смотря в телескоп и прислушиваясь к колебаниям маятника. Но, сверх этой чувственной внимательности, есть еще и другая, как кажется, отличная от первой: внимательность к более глубоким психическим процессам; внимательность к собственному своему я, то-есть, к своей мысли, воле, влечениям и т. п. Культура этой способности ведет к тому, что наше я, следя за самим собою, делает из себя и для себя же нечто внешнее, объективное.
Кто хочет помочь ребенку сделаться человеком, тот не должен упускать из виду эти два направления внимательности; но в этом деле представляется воспитателю необыкновенная трудность; при культуре внимательности необходимо уменье индивидуализировать. Слишком скорое и неосторожное развитие, например, внутренней (так назову ее) внимательности у некоторых, от природы и без того склонных к отвлечению (т. е. к внутренней, психической жизни), детей сделает из них легко непрактичных самоедов. Непомерное развитие чувственной внимательности, при хорошем природном устройстве чувств, сделает их легко грубыми сенсуалистами и поклонниками чувственной красоты.
Чем ранее начнет развиваться внимательность, тем лучше для культурного человека. На первое время достаточно, если мы останемся благоразумными наблюдателями этого развития и не будем надоедать натуре нашими выдумками.
Довольно раннее обучение грамоте при пособии наглядности я считаю самым надежным средством к правильному развитию внимательности. При этом способе нельзя опасаться одностороннего развития; при нем участвуют к возбуждению внимательности и глаз, и ухо, и осязание, и самое слово. Только впечатления, приобретенные этим путем в раннем детстве, и остаются в нас цельными и связными; красною нитью тянутся они через всю жизнь.
Что, в самом деле, связного осталось в архиве моей памяти от 6-8 летнего возраста? Грамота, которой я учился по картинкам, и самые картинки (каррикатуры). Читая теперь какую-нибудь книгу, мне стоит только хоть немножко отвлечься в прошедшее, и "А - Ась, право глух, Мусье", сейчас вынырнет откуда-то, как из омута. Все прочие воспоминания моего детства в этом возрасте (6- лет) или туманны и призрачны, или же отрывочны и сомнительны.
Я различаю, однакоже, довольно отчетливо мои самые ранние воспоминания от других позднейших (например, из 13-летнего возраста). Я не сомневаюсь, например, что удержавшееся весьма ясно представление моей матери еще моложавого женщиною в красном массака цвета платье, в чепце с двумя темнорусыми буклями на лбу, осталось у меня в памяти от восьмилетнего возраста.
Моя мать, как я слышал от нее, вышла замуж 15 лет, имела 14 детей; я был предпоследним (последний ребенок умер вскоре после рождения); следовательно, ей не могло быть более 36 лет, когда мне было . Потом же, когда я ходил в школу 12-летним мальчиком, я уже ее помню не такою; утрата двух взрослых детей и невзгоды жизни, стрясшиеся над нею в течение этого времени, сильно изменили ее наружность; она постарела, и образ ее сливается уже в моей памяти с другим, позднейшим, так что теперь мать моя представляется мне в двух, совершенно различных один от другого, видах: то как моложавая, смотрящая на меня с любовью, женщина, в темнокрасном капоте, чепце и буклях; то как старушка с сморщенным лицом, согнутым туловищем и туманным взглядом, почти такая же, какою она была в последнее время своей жизни, тридцать лет тому назад, (Мать Пирогова умерла в Петербурге в 1851 г.) хотя я наверное знаю, что между этими двумя видами остался у меня в памяти еще и третий, несходный ни с одним из них, но так туманный и бледный, что я не могу его облечь в ясное представление.
Образы других близких мне лиц сохранились в памяти только по одним позднейшим представлениям. Образ отца остался, в памяти таким, как я его помню, быв уже студентом (14-ти лет), незадолго до его смерти. Мою старую няньку и старую служанку я помню также только в том виде, в каком они мне представлялись, когда я был уже взрослый (от 25 до 30 лет).
Отрывочных и очень ранних воспоминаний (из 6-8-летнего возраста), весьма отчетливо еще сохранившихся в архиве 70-летней моей памяти, я насчитываю не более семи или восьми. Предметы их ничего не имеют общего между собою: только белые розы в стакане воды, беличье одеяло и серая кошка Машка связаны в моем представлении, и это, без сомнения, потому, что я их всегда видал вместе, возле меня, открыв глаза при пробуждении от сна.
По всем соображениям, ни розы, ни одеяло, ни серая Машка не были при мне, когда мне, еще маленькому (не более 10 лет) мальчику, нянька напоминала о них, как о чем-то давно прошедшем: "а помнишь ли (и эти слова я также живо помню) твою Машку, которую ты так бережно закутывал твоим беличьим одеялом, когда ложился спать?"
Помню еще отцовскую саблю в медных ножнах, дедушкин рыжеватый парик, длинный колодезный насос, упавший при вставливании в садовый колодезь и разбивший окно в комнате, где я сидел, и, наконец, белые стоячие воротнички и панталоны моего первого учителя.