Из дневника улитки
Шрифт:
Я — штатская, ставшая человеком улитка. Я подобен улитке своим стремлением вперед, вглубь, своей склонностью к дому, к медлительности и прилипанию, своим беспокойством и опрометчивостью в чувствах.
Поскольку все еще не знаю, к какому виду улиток себя отнести, я постепенно становлюсь воплощением Принципа улитки.
Я уже гожусь для созерцания.
(В действительности Гегель, говоря о «мировом духе», имел в виду не какого-либо всадника на коне, а улитку в седле.)
Кто бы снял меня в кино и целый фильм показывал бы, как я передвигаюсь на мускульной ноге по горам, в стороне от Эннепеталя, мимо Рурской области, из Унны через Камен в Бергкамен?
— Как вы пунктуальны, — сказал окружной адвокат по трудовым конфликтам (и
Подобно Драуцбургу, который наконец повез нас на нашем микроавтобусе в Вестфалию и Эмсланд, через Шпессарт во Франконию и через Рауэ Альб в Баварскую Швабию, подобно Фридхельму Драуцбургу, который любит часто и быстро обручаться, Скептик тоже имеет склонность считать своих подружек невестами, одну за другой и каждую окончательно, — в любовных делах Герман Отт не знал сомнений и был до глупости доверчив.
Еще студентом в Берлине он дважды обручался: один раз с мастерицей художественного кустарного промысла, пленившей его своим нежным обхождением с кошками (видимо, кошки были исключением); в другой раз — с официанткой, которая ему понравилась в кафе Ашингера, но за стенами кафе, должно быть, потеряла свое очарование. (Однако вполне возможно, что обе девушки сникали под воздействием слишком шопенгауэровских поучений Скептика; точно так же Драуцбург не встречает взаимности, как только преподносит свой схоластический студенческий корм в качестве главного блюда. Любовь не терпит, когда у нее выспрашивают слова.)
Еще стажером в гимназии кронпринца Вильгельма Герман Отт обручился с дочерью одного крановщика, работавшего на верфи в Шихау. Поскольку крановщик Курбьюн стал руководителем ячейки национал-социалистского Рабочего фронта, обручение само собой растаяло, когда Скептик начал преподавать в розенбаумской школе.
Там он считался хорошим учителем, хотя и с причудами. Неизвестно, пытался ли Скептик доводить свои связи с учительским составом женского пола до обручений. Я был бы рад его дружбе с Эльфридой Меттнер, с фрейлейн Нахман. Хорошо представляю себе руководительницу школы вместе со Скептиком на пляже: оба ищут улиток в дюнах. Но когда я сидел напротив Рут Розенбаум в Хайфе, выдуманная картина распалась и мне пришлось вычеркнуть из рукописи длинные пассажи.
(Она смутно помнит то время. Даже ее детище, школа на Айхеналлее, кажется ей теперь ничтожной и бессмысленной затеей.) Я спросил: имели ли отзвук в учительском коллективе политические споры тех лет? — Рут Розенбаум заверила: нам казалась важной только реформа преподавания. От всего остального школу оградил отец.
Второй председатель синагогальной общины, д-р Бернхард Розенбаум, был умеренным сионистом, он представлял интересы общины, консервативное крыло которой считало себя прогрессивным по сравнению с правоверным.
Когда бойкот против данцигских евреев стал принимать все более официальный характер и сенат запретил резать скот по еврейскому обряду, в общине кто-то в виде компромисса предложил, чтобы скот сперва оглушали, — Розенбаум воспротивился, с медицинскими заключениями в руках доказывая, как безболезненно быстро перерезаются обе сонные артерии и обескровливается мозг крупного рогатого скота, овец, телят и кур. Он ссылался на решение имперского управления здравоохранения от 1930 года, цитировал арийских свидетелей, но сенат настоял на запрете.
У Скептика случались тогда и неприятности. Он был против ритуалов, в том числе и против еврейских ритуалов. Поскольку политические споры (по словам Рут Розенбаум) в школе не велись, Скептик ссорился через изгородь с Исааком Лабаном, который был вдвойне непримирим — как немецкий националист и правоверный еврей. (Когда Гаус ищет ссоры, тоже всегда находится жертва среди друзей: сколько умных, просвещенных людей он забивает с превеликим удовольствием. Ритуализированный разум.) Но в той переписке, которая только и возможна была между Бернхардом Розенбаумом и Германом Оттом, спор о вышеупомянутом запрете был лишь мимолетным. И для прогулок (вдоль Радауны) и для переписки (по склонности) адвокат и штудиенасессор предпочитали более принципиальные темы: зачем человек по имени Моисей (уводя) повел свой народ по кругу и напридумывал сам себе законы…
Но факт остается фактом: в апреле тридцать седьмого Скептик обручился с библиотекаршей из городской библиотеки. Эрна Добслаф, собирая и сортируя улиток, обещала своему жениху (со временем) к ним привыкнуть.
8
Как только расступившееся море осталось позади, Моисей, по преданию, долго брюзжал. Вначале слишком громко для близстоящих, потом вдруг, хотя повод был такой, что впору взорваться, совсем тихо — для народа, затем снова тяжело ворочая языком, будто сопротивляющимся называнию имен его противников: «Это может, это должно, это обязательно будет!» Так он ринулся сам и увлек других, слушавших его, в пучину перепалки. Плохая организация, полнейшая расхлябанность, хитроумные словесные стычки среди авангарда за выбор направления и недовольство среди едва волочащих ноги арьергардных группок придали красноречие его гневу. Даже кашель он включил в свой синтаксис. С ходу отбросил лжезнатоков пути. «Я — не путь, но я его знаю. Вы меня не любите, но пользуетесь мною. Когда меня не станет, делайте что хотите, да, тогда — что хотите. Я просто смеюсь: ха! Нет, господа хорошие, те, что считают себя авангардом, если я устал, это не значит, что я сплю. Кто хочет обратно, пускай попробует развести воды морские…»
Вы смеетесь, дети, когда видите на телеэкране, как он бросает слова, разгрызает вопросы и строит фразы, подобные лабиринту. Смейтесь — иной раз смеюсь и я, — но не высмеивайте его. Он сперва вполголоса просеивает свои речи сквозь собрание членов производственных советов. (Так было в марте, в Бохуме. Записываю это задним числом.) Даже сидя, этот редкостный экземпляр бегает за рампой взад-вперед. Многие приходят, чтобы издали — ибо ничего нельзя знать наперед — посмотреть на него. Внезапно, после тихого перечисления фактов, заставляет всех вздрогнуть, выплюнув слово «трезво», рубит фразу, будто строевой лес, на ровненькие сажени дров, взбирается на устремленную прямо в небо лестницу, которую он (видимо, не боясь высоты) вздымает все выше и выше, и вдруг — посреди фразы — медленно, словно смакуя свою экстравагантность, начинает спускаться; а внизу, едва достигнув груды одинаковых поленьев, складывает пирамиду из глаголов в сослагательном наклонении, дает ей медленно обрушиться (чтобы успели записать) и смеется — чему? Он остается один на один со своим смехом.
Один со своей правотой, со своими ошибками. Человек, которому ты хотел бы доставить радость, знать бы только чем. Что-то он любит непреклонно, мы задаемся вопросом — что? Многое осталось у него позади, оно охотно проступило бы сквозь него, но не смеет. (А жаль.) Все ему всегда благодарны лишь задним числом, в том числе и его враги. Порой он грозит своей смертью. Все самое важное он носит с собой в двух папках. Ему не чужды внезапные вспышки. Часто он просыпается еще до того, как засыпает, и завтракает раньше всех. (Болит у него что-нибудь? Не знаю.) Он покусывает нечто похожее на трубку. Боюсь, что с трибуны он видит больше покойников, чем можно было бы иметь друзей. (Бессменно председательствующий, даже в уборную не выходит.) После дискуссий он обобщает все то, что другие хотели бы сказать. С недавних пор он иногда бывает весел, смеется без повода. Говорят, он в шутку присматривает себе преемника. (Гаус, в нашем кругу считающийся наиболее ему близким человеком, говоря о нем, смущается, как мальчишка.)