Из истории советской философии: Лукач-Выготский-Ильенков
Шрифт:
Справедливости ради надо заметить, что не все академики «табуировали» Ильенкова. Здесь я мог бы назвать, например, П.В. Копнина, или Б.М. Кедрова, которые были из тех немногих, которые давали дорогу Ильенкову. Но я, при всем искреннем уважении, скажем, к Б.М. Кедрову, тем более, что он и в моей судьбе сыграл позитивную роль, не смогу сказать, что он был более талантлив, чем Ильенков: он все-таки и в философии оставался химиком, то есть в рамках своей первой научной специальности.
Меня умилила и поразила в свое время статья Богуславского об истории «Философской энциклопедии» [434]. Пятитомная «Философская энциклопедия» сама по себе была фактом замечательным. Она, во-первых, показывает, что советская философия – это не пустые страницы в истории мировой философии. Здесь были свои значительные события. Таким событием
О том, что Ильенков делал все для того, чтобы «привести» в философию как можно больше талантливых и подающих надежды молодых людей обоего пола, опять-таки можно говорить много и долго. Тем более, что и меня, грешного, он тоже «привел» в Институт философии. Но как можно, не краснея, так врать, – это не перестает меня удивлять.
Однако вранье бывает очень разное. Например, не сказать правду там, где ее надо сказать, это один род вранья. Другой род вранья представлен в предисловии С.С. Неретиной к книге М.К. Петрова, в которую вошли не опубликованные при жизни автора работы «Искусство и наука» и «Пираты Эгейского моря и личность». Работы опубликованы с замечаниями Ильенкова на полях рукописи. Между друзьями, – а они были друзьями, – выявились серьезные разногласия, и тон ильенковских замечаний вполне дружеский, например: «Ты гасишь в абстракциях все эпохи, все их своеобразие, и принимаешь эту операцию за философию!» [435], «Человек у тебя = «своеволию» = бунту против «репродукции вообще» = а не ее рациональному преобразованию. «Человек» отождествлен тут с индивидуальностью, причем с той самой, которую Гегель называл по праву «дурной». Иначе я всю эту рукопись понять не могу»…» [436] и т.п.
Суть этих разногласий С. Неретина никак не комментирует по существу. Но судит именно Ильенкова, и судит строго: «Э.В. Ильенков обнаружил в существе философствования Н.К. Петрова дуализм, что в то время считалось смертным грехом. «Пошлость», «вздор», «чушь» – этому обычному марксистско-ленинскому лексикону Н.К. Петров противопоставлял почти Сократово: «тише, не шуми» или «прочитай до конца и не шуми». Он видел внимание к себе и допускал самую строгую критику, сам много критиковал и именно Э.В. Ильенкова» [437].
В общем, полемика была взаимной. И Петров, как замечает Неретина, не пренебрегал Марксом. Но почему же тогда лексикон Ильенкова «марксистско-ленинский», а Петрова – «сократовский»? Это совершенно непонятно. Все свидетельствует о том, что симпатии Неретиной на стороне Петрова. Но так прямо и надо бы сказать! А еще лучше попробовать разобраться: о чем, собственно, спор?
Но обвинительное заключение уже готово: Ильенков употребляет «марксистско-ленинский лексикон» и рассматривает тексты Петрова «сквозь идеологические линзы»! И это было бы просто смешно, если бы не было так злостно и недобросовестно. Ведь это смешно, потому что и иная мать по отношению к своему ребенку употребляет «марксистско-ленинский лексикон»: «пошлость», «вздор», «чушь». И я могу сказать Неретиной, что она несет вздор. Значит, я тоже «марксист-ленинец»? Все это напомнило мне, как ректор одного частного учебного заведения жаловалась на то, что студенты обозвали ее «комунякой», потому что она требовала от них элементарной дисциплины. Или как Ельцин обозвал газету «Московский комсомолец» «коммунистическим рупором».
А не смешно это потому, что весь этот «лексикон» уже давно стал разменной монетой в идеологической борьбе, в борьбе политических партий. Это слова-пароли, по которым узнают «своих» и отличают «чужих». И уважающий себя ученый должен бы просто избегать подобных словоупотреблений. Тем более, что в случае с Петровым налицо совершенно определенная научная проблема: как возникла греческая цивилизация. Петров считает, что здесь существенную роль сыграли пираты. Ильенков считает, что отнять можно только то, что произведено, и если не было бы производства, то не было бы и пиратства. Вот и рассудите, кто прав, а кто виноват. Во всяком случае, почему позиция Петрова является здесь более «идеологически выдержанной», чем ильенковская, совершенно непонятно.
Современное состояние человеческой культуры, мне кажется, таково, что ничто значительное в ней не может исчезнуть бесследно, иначе как только вместе со всей земной цивилизацией в результате космической катастрофы. Ильенков в современную философскую культуру уже вошел, и здесь не могут ничего поделать ни Неретина, ни другие его хулители.
Путь для критики Ильенкова, как прежде, так и сейчас, никому не закрыт. Вот и недавно некто Николай Носов в своей нелепой книжке «Преступные философы» «покритиковал» Ильенкова, изобразив его маньяком-убийцей в связи с основной идеей его известной работы «Космология духа». Всерьёз отвечать на такую «критику» было бы глупо. Но интересна тенденция автора этой книжки, которая характерным образом проявляется в разборе такого «преступного философа», как Зенон из Элеи. «Философ Зенон из Элеи, – пишет Носов, – задумал совершить государственный переворот, был схвачен и умер во время пыток. Правда, следует, сказать, что заговор он составил против тирана, а пытки выдержал с истинно философским презрением к смерти. Однако сам факт заговора не говорит в его пользу» [438]. То есть участвовать в заговоре против тирана «преступление»! Вот так переворачиваются в наше время «ценности»: то, что всегда считалось подвигом и геройством, в наше время считается преступлением.
Из публикаций об Ильенкове хочется отметить статью Л.В. Голованова в словаре «Русская философия» [439]. Здесь очень коротко и ясно изложена суть метода восхождения от абстрактного конкретному, что, пожалуй, менее всего понято в творчестве Ильенкова. Но об этом надо уже говорить специально. Писали о нем и другие друзья и единомышленники. Но самые проникновенные строки о нем написали два человека: это Лев Константинович Науменко в своем некрологе, помещенном в «Вопросах философии», и Михаил Александрович Лифшиц в предисловии к сборнику ильенковских работ по эстетике, который вышел под названием, способным смутить «демократического» читателя, – «Искусство и коммунистический идеал».
«Мы встретились с ним впервые, – писал он, – при довольно забавных обстоятельствах. Группа студентов философского факультета, не преследуя никакой цели, кроме бескорыстного научного интереса, переводила книгу Георга Лукача «Молодой Гегель» (имевшую в зарубежной литературе большой успех). Не помню сейчас, какое специальное философское выражение из гегелевской терминологии вызвало у переводчиков затруднение, и они решили обратиться за помощью к самому автору книги, жившему тогда в Будапеште. Лукач ответил на их вопрос, но вместе с тем выразил удивление, что они пишут так далеко, тогда как в Москве живет человек, способный помочь им в таких делах. Для Ильенкова и его друзей это было, видимо, полной неожиданностью…» [440]. Так Ильенков познакомился с Лифшицем, а Лифшиц познакомился с Ильенковым.
Да, таковы были обстоятельства времени, что Ильенкову надо было знакомиться с Лифшицем, который жил в Москве, через Лукача в Будапеште. Так что в жизни все гораздо сложнее, и жизнь не выкрашена всего лишь двумя красками – белой и красной. «Читая сегодня произведения Эвальда Ильенкова, – пишет Лифшиц, – я в каждой написанной им строке вижу его деликатную и вместе с тем беспокойную натуру, чувствую пламя души, страстное желание выразить близость земного, нерелигиозного воскресения жизни и эту нервную дрожь перед сложностью времени, приводящей иногда в отчаяние. Неплохо сказано где-то у Томаса Манна: нужно привыкнуть к тому, что привыкнуть к этому нельзя» [441].
Будучи по виду человеком вагнеровского типа, мыслителем-затворником, колдующим над своими склянками и ретортами, Ильенков был натурой страстной, увлекающейся, то есть вполне фаустовской. Слабое здоровье не всегда позволяло ему находиться в гуще жизни и борьбы, но душой он всегда был там: его волновали, – а порой и очень огорчали, – все значительные события и в общественной, и в политической, и в научной жизни. Как бы ни был он предан науке, его влекла к себе с неодолимой силой жизнь. Видимо, так и должно происходить со всякой действительно высокой наукой: она не только своими корнями, но и своей вершиной уходит в жизнь, она неотделима от жизни.