Из книг мудрецов. Проза Древнего Китая
Шрифт:
Выросшие на почве единой традиции, конфуцианство и даосизм признавали высшую ценность Дао-Пути и благодатной энергии Дэ, преклонялись пред волей Неба, обращали свои взоры к «Книге Перемен». Однако если конфуцианство объектом своего внимания избрало в первую очередь человека общественного и подробнейшим образом регламентировало всю тактику и стратегию его поведения в мире себе подобных, то в центре внимания даосизма стояли человек естественный и проблемы его взаимоотношений со Вселенной. Конфуций избегал затрагивать в своих рассуждениях то, что выходило за пределы некоего нормативного мира обыденности: он «не говорил о необычном и о насилии, о смутах и о духах», он не рассуждал о смысле смерти, ибо «мы не знаем даже, что такое жизнь», все свое внимание он сосредоточил на взаимоотношениях людей которые должны быть «правильными» Но именно то, о чем не говорил Конфуций, занимало умы даосов и всех других, не желавших ограничиться строгими рамками конфуцианства. Все, что выходило за грани повседневности,
Конфуцианцы спорили и писали о ритуале, вносящем в человеческое общество иерархичность, о музыке, духовно объединяющей людей без различия званий и сословий; о почитании старшего — той основе, на которой зиждилось все древнее общество; о высочайшей внутренней гуманности, единственно способной сделать человека Человеком и потому стоящей превыше всех установлений и форм; наконец, о преданности, верности и долге. Даосы же призывали человека обратить свой взор, затуманенный многоцветьем внешнего мира, внутрь себя, к первооснове бытия. Они полагали, что лишь возвращение к младенческому «неразумию», очищение сердца от желаний и недеяние, то есть отказ от всяких попыток насильственно переделать что-либо в этом мире, дают человеку возможность приобщения к Пути Вселенной — Великому Дао, возможность погружения в его невидимый океан, где человек, сливаясь с мирозданием, делается ему равновеликим. И, конечно же, даосы испытывали живейший интерес ко всему необычному и удивительному, ибо только в необыкновенном проявляет себя с наибольшей силой сущность. На жизнь они смотрели как на сон души — прекрасной, радужной бабочки, до времени заключенной в серую куколку тела; на смерть — как на великое пробуждение. Они пестовали и концентрировали свой жизненный эфир, перегоняя его по ретортам своего тела, дабы выплавить нетленный дух и обрести бессмертие. В конце концов даосы так увлеклись этой идеей, что наука обретения «долгой жизни» стала своего рода синонимом даосизма, а многократное соединение мужского и женского начал — непременным условием достижения этой цели.
Конфуцианские ученые-книжники были солью земли Империи, ибо они оказались ее совестью: в своей борьбе за идеалы «гуманного правления» они не щадили себя и порой высказывали свое неодобрение даже Сыну Неба. Они жаждали найти применение своим талантам — но не любой ценой; делать карьеру при дурном правителе считалось недостойным «благородного мужа». Даосизм же давал выход тому, для кого тесной становилась даже регламентированная добродетель конфуцианства,— отшельники и аскеты, алхимики и оккультисты, даосы не только культивировали в себе сверхъестественные способности, но и не чуждались «смуты»: в гигантских крестьянских войнах, приведших сначала к падению Ранней Ханьской династии (II—I вв. до н. э.), а затем и Поздней (I —II вв.), они принимали самое активное участие.
В эпоху Хань даосизм разделился на несколько направлений, порой откровенно религиозных и мистических; конфуцианство же, напротив, унифицировалось. Однако не будет ошибкой сказать, что эпоха эта благоприятствовала обоим учениям. Ее не случайно сравнивают с периодом эллинизма в греческом мире: как и там, это было временем возрождения стоявшего на грани гибели классического наследия. Извлекали замурованные в стенах домов, спасенные от сожжения старинные книги; на вес золота скупали недостающие главы, случайно сбереженные в отдаленных селениях; записывали тексты, сохраненные памятью древних стариков. А после, в гигантских императорских книгохранилищах, снова сличали версии, исправляли и редактировали тексты — ведь со временем истлевали даже кожаные ремешки, соединявшие дощечки в связки.
«Легионы писаний» прошли через руки императорского библиографа Лю Сяна (77—6 гг. до н. э.) и его сына Лю Синя (53—23 гг. до н. э.), положивших жизнь свою на приведение в порядок древних рукописей. И не только мысль древних авторов сохранили они — исполнен глубокого смысла был их труд. Обретал свое место узор письмен — и ему откликался космический узор гор, рек и созвездий, в соответствие со словами приходила обозначенная ими сущность. Вселенная следовала за делами людей, подобное исцелялось подобным.
Странным предстает нашему взгляду этот мир, столь далекий от нас в пространстве и времени: он словно слегка повернут в другую сторону. Мы «правши» не только по привычке, но и по убеждению: для нас слово «правое» синоним «правильного». Однако для старого Китая превосходство правой стороны было вовсе не так безусловно — скорее наоборот. Как писал когда-то Лао-цзы, «древние почитали левое», и «левый министр», подобно другим чиновникам, считался по званию старше «правого»: левая сторона была «мужской», «небесной», все благовещие признаки появлялись слева, и слева садились мужчины за обеденный стол. Китайский компас, оказавшись в Европе, стал показывать на север — однако в Китае он вполне справедливо именовался «иглой, указывающей на юг». Древний китаец мыслил свой мир как бы обращенным к солнцу — оттого так трудно бывает непривычному человеку разобраться в старинных китайских картах, повернутых, по сравнению с нашими, на сто восемьдесят градусов, ибо древние смотрели на юг, а не на север.
Все самое важное — Бытие и Небытие, Жизнь и Смерть, Добро
Дойдя до пределов пустот,
Сосредоточусь в недвижности и покое.
Там сотворяются купно мириады вещей,
И я наблюдаю за их возвращением.
Вот вещи роятся —
И каждая снова вернется к корням.
Возвращение к корню — успокоенье,
В успокоении — обретение новой судьбы,—
так живописал Лао-цзы этот процесс медитативного прозрения, приобщения к току «Пути Вселенной»— Великому Дао, пребывающему в Небытии. Подобно вселенскому Плавильщику или Гончару, Дао создавало в огне мировых сил бесчисленные и многообразные сосуды — людей, но когда они приходили в негодность, оно переплавляло их все в новые и новые формы. Мог ли гневаться утлый сосуд на своего создателя, придавшего ему те или иные очертания на колесе бесчисленных превращений, или роптать на свою судьбу? — ведь вечен плавильщик и вечен его материал и то, что нынче зовется человеком, может стать назавтра крылом цикады или стеблем тростника; смерти нет, существуют лишь превращения...
И было еще одно, что снимало трагедию смерти,— иное отношение к себе и другим. Нам, единственным или почти единственным детям, трудно представить, как относились друг к другу члены большой семьи, почти невозможно увидеть мир глазами члена гигантского клана, где счет родных велся на тысячи. Границы личности оказывались как бы размытыми, человек еще не мыслил себя в отрыве от других, он был частью клана, составляя вместе с родными как бы единое тело. Потому-то, покидая солнечный земной мир, он не покидал его целиком. Восседая на резном лакированном кресле в поминальной табличке, заменяющей бренную плоть, земная душа умершего принимала жертвы в родовом храме. Ей докладывали обо всем, что случилось значительного в семье, у нее почтительно испрашивали совета, сюда сходились все потомки пировать вместе с предками многих поколений. Европейские путешественники поражались, случайно узнав, что в семье их хозяев - крестьян есть родословная книга с именами всех предков, порой за тысячу лет — их знали и помнили. А духи предков хранили живых, и связи с миром духов не рвались никогда — пока оставался на земле хоть один мужчина из рода. То, ради чего египтяне строили пирамиды и потайные гробницы, вручая судьбу своих душ мертвому камню, в Китае хранилось потомками. Свергая лишенную благоволения неба династию, гуманные государи древности сохраняли ее храмы предков и даже жаловали им в кормленье удел, а жестокие владыки, напротив, сжигали храмы — и не было для потомков горшего несчастья! Но чтобы быть спокойным за посмертную судьбу своей души, нужны были наследники, сыновья, потому-то, как гласила «Книга сыновней почтительности», из всех видов непочитания родителей «наихудший — не иметь потомства». Китаец всегда жаждал иметь как можно больше сыновей — столько, сколько зерен в плоде граната; ничего прекрасней нельзя было ему пожелать: дети были залогом бессмертия и довольства души.
Надо, однако, сказать, что умы мудрецов Древнего Китая, так много говоривших о человеческих взаимоотношениях, совершенно не занимало чувство любви. Конечно, каждое категоричное утверждение в такой сложной проблеме неизбежно станет натяжкой, однако бесспорно, что в Китае человек вовсе не должен был любить бога или своего ближнего: он обязан был лишь неукоснительно исполнять ритуал, который больше известен нам под именем «китайских церемоний», а применительно к ближним соблюдать «пять отношений», то есть проявлять почтительность к вышестоящим и старшим, милосердие к нижестоящим и младшим, достойное отношение к равным. Слова любви... как много значили они для человека во все времена! «Бог есть любовь»,— провозглашала христианская традиция, и о возвышенной, жертвенной любви к нему и ближнему своему люди повторяли из века в век. Что осталось бы от европейской литературы, если бы мы изъяли из нее тему любви? — поистине, совсем немного! Однако в Китае проповедь «всеобщей любви», прозвучавшая в последние века до н. э. в речах Мо-цзы и его последователей, очень скоро заглохла и уже больше не возрождалась, оставшись за пределами главных путей развития философской мысли.