«Из пламя и света»
Шрифт:
— Оно само приходит.
— Его гнать нужно. А писать ты должен не для одного какого-нибудь человека, а для очень многих, для всех… Впрочем, эти слова, — оговаривается честно Столыпин, — не мои: я сейчас Раевского встретил, и он просил передать тебе именно эти слова, что я и исполнил.
— А где ты его видел? Я его давно жду!.. Он не сказал, когда вернется?
— Сказал: как только кончит все, что нужно.
— Ох, Монго! Ну что я могу из этого понять? А ты еще советуешь не приходить в отчаяние!..
— Нельзя, Мишель. Вели лучше Ване дать мне трубку.
— Ваня, трубку! —
— В кондитерской Вольфа, — отвечает не спеша Столыпин, раскуривая поданную Ваней трубку. — Я едва оттуда спасся.
— Что же грозило тебе гибелью в кондитерской? И как же ты оставил там Святослава Афанасьевича погибать? В одиночестве?!.
— Совсем нет… А у тебя теперь неплохой табак! Святослав Афанасьевич сам оттуда бежал, во всяком случае, я его остановил, можно сказать, на всем ходу… А в кондитерскую я только заглянул — и давай бог ноги! Там что-то кричали и вскакивали на стулья, кому-то аплодировали, все что-то списывали и переписывали, совершенно как в сумасшедшем доме.
— Да? Ты это сам видел? Ваня, одеваться! — вдруг радостно крикнул Лермонтов.
Но Ваня в смущении остановился перед ним и молча развел руками.
— Одеваться, Михаил Юрьич, не во что.
— Как это не во что?
— Так что барыня Елизавета Алексеевна… все как есть заперли, чтобы вы, ваше благородие, куда не убегли. Они сказали: вам господин Арендт не приказали вставать.
Лермонтов со стоном опустился на подушки.
— И поделом тебе, — сказал Столыпин, — и лежи, раз к тебе даже Арендта вызывали, а завтра я тебя в полк увезу. Твой отпуск кончился, и — слава небесам! В полку тебя скорей вылечат.
— Попроси, Ваня, у бабушки мой мундир и шинель. Я скоро вернусь. Честное слово! — взмолился Лермонтов.
— Они сами идут!
Ваня открыл дверь, и Елизавета Алексеевна вошла твердым шагом, как бывало в детстве Миши, когда она принимала какое-нибудь решение.
— Здравствуй, Монго, здравствуй, голубчик! — она поцеловала в голову Столыпина, подошедшего к ее руке. — Ты за Мишенькой? Так я его еще в полк не пущу. И никуда не пущу. Ему доктор не велел.
— Бабушка!!.
— Я знаю, что я бабушка. Ты посмотри, как бледен, на кого похож… И как это тяжело мне, право, — уже со слезами говорит она, — каждый раз отрывать его от сердца! Опять этот полк, господи батюшка!..
— Полноте, бабушка, Мишель не на войну уезжает. Ну, еще день пусть проведет с вами, а уж послезавтра я его увезу. Он там сразу выздоровеет, и вам совершенно не о чем тревожиться, — говорит Столыпин.
— Как не о чем? Да у меня каждый день за него тревога. Иной раз и сама не знаю, чего боюсь. Вот и сейчас: пришел Мартынов, сидит в гостиной, дожидается. Говорит, по важному делу. «Что такое?» — спрашиваю. Не объясняет. Ну как тут тревоге не быть! Тут вовсе последнюю голову потеряешь.
— Ах, бабушка, милая! — вздыхает Лермонтов. — Как можно было заводить такого беспокойного внука, как я!
— А я, мой милый, не жалуюсь, — уже совсем другим тоном говорит бабушка. — Да, вот еще вспомнила: все хочу я заказать художнику ваши портреты в гусарской-то форме. Чудо, как вы в ней оба хороши!
— Боже мой, бабушка! — в ужасе вскрикивает Лермонтов. — Нашли с кем меня сравнивать! Монго — красавец, «le beau [41] Столыпин», а внук ваш — Маёшка.
— Слышать не могу этого прозвища! Назвать тебя по имени какого-то урода! Горбуна!
— Да ведь я сам себя так прозвал, бабушка, в полку только подхватили.
41
Прекрасный (франц.).
— Вот то-то, что подхватили, озорники.
— Я думаю все-таки, что мне нужно послезавтра ехать вместе с Монго, а завтра я встану непременно.
— Завтра, Мишенька, и решим, — отвечает, уходя, бабушка.
— Что за таинственное дело у Мартынова, Монго, не могу себе представить. У него дел, по-моему, сроду не бывало.
— Я удивлен не меньше, — усмехнулся Столыпин, возвращаясь к своей трубке.
Мартынов чрезвычайно гордился своей стройной фигурой и умением танцевать мазурку именно так, как ее танцевали в Варшаве, почему и считал себя незаменимым на балах. Но природа немного обидела его, повторив в его лице лицо его матушки: он был курнос, как она, и потому избегал становиться в профиль, вполне справедливо полагая себя особенно привлекательным en face.
В школе подпрапорщиков и в лагерях, живя с ним в одной палатке, Лермонтов любил подшучивать над ним за это кокетство, никогда, впрочем, не ссорясь всерьез.
Мартынов вошел с видом решительным и важным.
— Ты, говорят, был болен?
Лермонтов махнул рукой.
— Это неважно. Садись, рассказывай, какое у тебя дело. Ты меня удивил, признаться.
— Дело это касается тебя.
— Это еще удивительней. Стоит ли заниматься чужими делами?
— Я считал своим долгом предупредить тебя, что последние твои стихи обратили на себя внимание некоторых лиц, очень высоко стоящих.
— Как же, как же, мне уже дядюшка об этом сообщил. Я очень польщен, Мартышка, — с легкой усмешкой ответил Лермонтов. — Но ведь я не для них писал.
— Кого же именно, Николай Соломонович, ты имеешь в виду? — спросил Столыпин.
— Сейчас поясню. Стихи твои о смерти Пушкина были переданы самому графу Бенкендорфу, и граф остался очень недоволен. Говорят, он даже назвал конец стихотворения «бессовестным вольнодумством, более чем преступным». Но это еще не все. Ими недоволен и его величество!
Лермонтов сурово посмотрел на Мартынова.
— Я не собирался доставлять ими удовольствие ни его сиятельству, ни его величеству.
— Для кого же ты писал? — удивился Мартынов.
— Я писал для тех, в ком еще осталась живая душа!
— Пустяки, Лермонтов, просто громкие слова — Пушкин сам виноват, — небрежно заявил Мартынов. — Почему Дантес должен был сносить его оскорбления?
— Монго, — сказал Лермонтов устало, — увези куда-нибудь этого человека. Это второй дядюшка Николай Аркадьевич! Я не могу с ним говорить, не могу его слушать!