Из прошлого
Шрифт:
Когда я познакомился с Меньшовым, цветение моих тетей Лопухиных уже приходило к концу. Это было уже во второй половине шестидесятых годов. Тогда, как и в последующих поколениях, {27} это цветение не было пустоцветом. Сопоставляя меньшовскую вольницу с ахтырским стилем дедушки Петра Ивановича, я не могу не видеть, что именно эта меньшовская вольница и веселость, вторгшаяся потом и в Ахтырку, подготовила чрезвычайно важный перелом в жизнепонимании. Свободное отношение отцов и детей, внуков и дедов облегчало переход от старой России к новой. Семья Лопухиных в шестидесятых годах была куда современнее, чем семья Трубецких. Благодаря этому и спор отцов и детей здесь проявился в других формах, несравненно более мягких: несмотря на этот спор, расстояние между поколениями все-таки не превращалось в пропасть.
Нигилистов и вольнодумцев между моими дядями Лопухиными не было; но характерно, что в отличии от дядей Трубецких, которые все начинали свою службу в гвардии, мои дяди Лопухины все были судебными деятелями, при том либеральными:
Острота столкновений, быть может, ослаблялась и тем, что беспечно веселое молодое поколение Лопухиных большею частью не проникало взором вглубь жизненных отношений. В патриархальном укладе семьи Лопухиных, как я ее помню - все было полно воспоминаний о только что минувшем прошлом крепостной России. Я помню, например, неестественное множество лакеев во фраках в московской передней лопухинского дома. Их было слишком много, они были сплошь да рядом ничем не заняты и вязали чулки в передней. Дедушка не умел и не мог сократить в чем-либо привычный образ жизни, а потому и не расставался с лишней прислугой из бывших дворовых, что и было одной из причин его прогрессирующего разорения. Все это было невинно, но была и другая {29} только что минувшая эпоха, когда этих же бывших дворовых секли.
При всей своей доброте, дедушка Лопухин был сыном своего времени, он был убежден в своей отеческой власти над дворовым, которая обязывала его сочетать любящую доброту со строгостью. И, в случаях исключительно тяжелой вины, он приговаривал к сечению. "Дети" этому, разумеется, не могли сочувствовать. Но в семье Лопухиных было одно существо - головою выше своих братьев и сестер, - превосходившее всех и даровитостью природы, и в особенности глубиною своего сердца. Это была моя мать.
Она росла свободно, весело вместе с другими среди лопухинской вольницы. Один холм в Меньшове до сих пор называется в ее честь "Сониной горой", потому что она там однажды, девочкой, ускользнув от надзора старших, вскочила верхом на неоседланную крестьянскую лошадь и на ней носилась по горе. Но общая веселость и жизнерадостность лопухинского облика в ее душе совмещалась с тем горением духовным, которое у ее братьев и сестер давало только искры, а у нее разгорелось в пламя.
Тот первый случай, когда она узнала, что дворового повели сечь, был для нее днем глубокого душевного потрясения. Это была целая буря негодования, бунт против отца, сопровождавшийся бессонными ночами, проведенными в рыданиях. Надолго она почувствовала от него отчуждение; в лопухинской семье это был, сколько я знаю, единственный случай отчуждения, столь глубокого. {30} Чтобы преодолеть это отчуждение, понадобилось то высшее духовное развитие и та душевная широта, которая дала впоследствии ей возможность понять, что это сечение было не столько личною виною дедушки, сколько общей виною его среды и притом виною унаследованною.
Это не был мозговой, холодный "либерализм", потому что мозговой рассудочности и холода в Мама вовсе и не ночевало. Это была душа - та самая душа, которая потом одухотворила и Ахтырку, наполнила неведомой раньше благодатью красивые архитектурные формы ее усадьбы и местности, сотворенной другой любящею материнскою рукою. Через нее совершилось то вторжение Меньшова в Ахтырку, которым была создана вся духовная атмосфера нашего детства и отрочества. Но в то же время это было и преображение самого Меньшова, потому что Мама была куда серьезнее, сильнее и глубже среднего меньшовского уровня.
{31}
III.
Папа и Мама в Ахтырке.
Что это была за духовная атмосфера? Может быть, это самообман, может быть, это только мое личное ощущение, но мне и теперь, через сорок лет после нашего последнего отъезда из Ахтырки, кажется, что мы там дышали благодатью, словно благодатью был там полон каждый глоток воздуха.
Помню четыре кроватки в детской, в очень раннем моем детстве, когда мы, мальчики, еще не были отделены от сестер; на кроватках - кисейные занавески от комаров и образочки. В открытое окно врываются всякие вечерние деревенские звуки, - однообразный и как бы скрипичный унисон комаров, протяжная верхняя нота песни вдали, редкий и тем
– Но шлепок мы не боялись. Все эти ранние впечатления яркие, но отрывочные и как будто случайные: вот, например, цветочек с золотом на обоях над моей кроватью; под цветочком - дыра. Как сейчас помню, как я, лежа больным в этой кроватке, сажал за эти обои муху, - вылезет или не вылезет... Но присмотритесь внимательно к этому мусору незначительных воспоминаний: если среди них попадаются крупинки золота, он всегда сосредоточиваются вокруг какого-либо любимого человеческого образа.
Вот, например, казалось бы, мелочь. Моя маленькая сестренка, кажется, Тоня (Княжна Антонина Николаевна, замужем за Ф. Д. Самариным, род. в 1864 г., скончалась в 1901 г.) - ползает под столом после обеда и собирает крошки. Она знает, что это запрещено, и потому говорит :
– "Мама отвелнись, я буду собилать клошки".
Мама указывает на образ и говорит:
– "Я не увижу, так Бог увидит."
А Тоня ей в ответ:
– "Пелвелни Бога".
Не помню, что сказала на это Мама. Помню только, что с этой минуты с какой-то необычайной силою гипноза мне врезалось в душу религиозное ощущение, навсегда оставшееся для меня одним {34} из центральных и самых сильных, - ощущение какого-то ясного и светлого ока, пронизывающего тьму, проникающего и в душу, и в самые глубины мира; и никуда от этого взгляда не укроешься. Такие гипнотические внушения - самая суть воспитания, и Мама, как никто, умела их делать.
И чем сознательнее, чем больше я становился, тем больше этих золотых крупинок в моих воспоминаниях о ней. Помню, как умышленно непонятное чтение по вечерам сменилось чтением Евангелия, когда мы стали подрастать; помню, как у нас завелся обычай ей исповедываться каждый день в наших детских преступлениях. Помню, как она умела прохватить до слез и вызвать глубокое сознание виновности. Для тяжко провинившегося у нее всегда находились слова глубокого и пламенного негодования.
С детьми это иногда бывает всего труднее. Хорошо еще, если виновный пойман на месте преступления. Но как быть, если вина обнаруживается во время его отсутствия, за несколько часов до его возвращения с прогулки. Как не расплескать собранного негодования до его возвращения? Мама это всегда поразительно удавалось, и больше всего ее возмущали всякие проявления неуважения к личному достоинству. Тут в ней с особенной силой сказывался человек новой эпохи.
Никогда не забуду силы ее гнева, когда однажды, бросая пряниками в день ахтырского праздника, я целился ими в головы мальчиков и бросал {35} с силою, причиняя боль. По ужасу, изобразившемуся в ее глазах, я понял, какой ужас я сделал... Гипноз этого взгляда сделал для меня такое третирование крестьянских мальчиков раз навсегда невозможным. В другой раз она поступила со мной неумолимо жестоко, когда я отнесся неуважительно к священнику. Мне было десять лет; все прочие дети гуляли, а я остался дома один - зубрить географию. Увидев в открытое окно ахтырского батюшку и его маленького сына, я крикнул: "поп, а поп!" Батюшка обернулся, а я спрятался за подоконник. Когда он отвернулся, я крикнул: "Леночка попович!" и спрятался опять; когда священник отворачивался, я опять кричал и опять прятался, забавляясь гулким эхо, которое повторяло: "п-оп, а п-оп", как бы подчеркивая мои слова и делая издевательство еще утонченнее.