Из прошлого
Шрифт:
Одним поручался лейтмотив той жизненной симфонии, которая носилась перед внутренним слухом Мама. Другим назначалась роль скромных аккомпаниаторов. В результате, эта экзальтация вокруг одних часто шла в ущерб другим. Помнится, когда появились на нашем горизонте двое братьев Лопухиных, они перед нами словно качались на весах. Если тетушки "подымали" Митю, то он в то же время непременно "опускали" Алешу. Но через один - два года очередь менялась; "подымался" Алеша и тогда, чтобы оттенить его качества, в Мите находились всякие недостатки.
Справедливость тут часто нарушалась, в особенности потому, что воображаемые дети наделялись совсем не теми качествами, которые они на самом деле имели. Помню, как мне бывало обидно, когда все мое, индивидуальное, выходило из поля зрения Мама. В молодости, когда я всею силою моего существа погрузился в философию, Мама и {43} тетушки меня отговаривали, находили, что я только "тянусь за братом Сережей". В их воображении философ был Сережа, он один, и это исключало возможность быть философом для меня, - я должен был "по контрасту"
Но эта несправедливость причиняла боль именно потому, что мы Мама горячо любили; в ней было то высшее, что заставляло забывать о несправедливостях, были дары духа, большие, чем справедливость. Не справедливостью мы воспитывались, а душевным подъемом, который в ней исходил из глубокого внутреннего горения. Пусть этот подъем ошибался в понимании жизни и в оценке характеров. Важно то, куда он направлялся; а еще важнее то, что он и других, в особенности детей ее, уносил и поднимал. Помнится, она внушала нам мысль, что в жизни всегда нужно намечать цель выше, чем можно достигнуть; нужно поступать, как при переправах через реку, в рассчете, что быстрое течение всегда вас отнесет от цели. В ее устах это были не слова, а жизнь. Эта была внутренняя музыка исходившего от нее гипноза. Музыкальная душа многого в жизни не видит и потому во многом ошибается, потому что она всегда переживает состояние музыкального парения над жизнью. Но важно вовсе не то, что она видит, важно то, что она слышит, - важна красота тех звуков, которые она приносит сюда из того высшего плана бытия, {44} куда она поднимается. И, если это - подлинная духовная красота, как было в данном случае, - маленькие несправедливости, по сравнению с нею, мелки и ничтожны.
Как сейчас слышу иронический, нежный голос Папа:
– "Мамаша опять заэкзалтировалась"...
Он был трезвее ее умом, поэтической экзальтации воображения, перерабатывающего жизнь в роман, в нем не было, но он тоже, по своему, вечно уходил от жизни, всегда жил какой-то своей особой внутренней музыкой.
Помню его временами отсутствующей вид и его феноменальную рассеянность, о которой ходили бесчисленные анекдоты. Он мог совершенно не видеть и не слышать того, что кругом происходило, не замечать присутствующих, путать их имена или принимать одних за других, делать визиты с чужими визитными карточками, ездить в чужой военной фуражке, принятой за свою штатскую. Был случай, когда ему нужно было, уходя на ночь спать, задуть свечу и проститься с дочерью - моей сестрой Ольгой (Кн. Ольга Николаевна, родилась в 1867 г.); он начал наоборот, т. е. дунул в лицо Ольге, и был тут же прерван ее хохотом. Таких анекдотов о нем существует бесчисленное множество. Но важна вовсе не эта чудаческая внешность, а та внутренняя сущность, которую все эти чудачества выражали. Эта внутренняя сущность была также своеобразным уходом от окружающей действительности. Только уходил Папа не в воображаемый "роман", не в поэтическую {45} грезу, а в какое-нибудь дело, которое его поглощало и которым он в данную минуту жил. Дела, которыми он мог интересоваться, могли быть весьма разнообразны, но они всегда сходились в двух общих чертах. Во-первых, тот интерес, которому он в каждую данную минуту отдавался, был всепоглощающим. Папа всегда был весь в одной мысли, в одном чувств и в данную минуту ничего другого не воспринимал; для других мыслей и интересов он просто отсутствовал. Это была рассеянность от сосредоточенности. Во-вторых, и это главное, интерес, которым он в данную минуту поглощался, - не только не имел ничего общего с его личными и в особенности - материальными интересами, но всегда шел в разрез с ними. От этих его увлечений душа его обогащалась, но дела приходили в полное расстройство.
Это - опять типическая черта новой эпохи. Выбитое из старой колеи дворянство все куда-то уходило от старых традиционных форм, от старых усадеб и семейных вотчин, и, уходя, раззорялось. Но уходили по разному и в разных направлениях. Иные прожигали жизнь, кутили, играли в карты. Среди моих дядей, братьев моего отца, были и такие примеры. Другие, неудовлетворенные русскими условиями жизни, - уходили на чужбину. Был у меня и такой дядя, женатый на американке и живший в Италии помещиком на озере Лаго-Маджиоре (Кн. Петр Петрович, старший брат отца, отец скульптора Paolo Трубецкого.). Папа уходил иначе. Его {46} уход всегда кому-нибудь или чему-нибудь служил, дорогому общему делу или любимым людям: для чужих и общих дел он был сосредоточен, для своих - безгранично рассеян. Но внешний результат от этого получался для него тот же, как и для всего уходящего дворянства того времени. Имения запускались и хронически не давали дохода. "Золотой банк", в котором они были заложены, - пугало тогдашнего дворянства, высасывал из них все соки, а то, что оставалось, разворовывалось управляющими; и дворянин в конце концов уходил уже буквально из своей усадьбы, потому что вынужден был ее продать.
Мириться с этим можно было, когда уходили в добро, когда отрешались от всех дурных традиций старой усадьбы, но сохраняли все светлые и в особенности духовный аристократизм, благородство внутреннего человеческого облика. Так и было в данном случае.
Все наше детство протекло под впечатлением ухода Папа в музыку - в буквальном смысле слова. Всепоглощающим его интересом было тогда Императорское Русское Музыкальное общество в Москве, теперь, увы, - мертвое учреждение, но тогда полное жизни, бившей из него ключом, потому что оно было одухотворено гением Николая Рубинштейна - его учредителя.
Папа был всегда в хлопотах о нем, в чем ему помогали его многочисленные связи, частенько ездил в Петроград, где добивался для общества и его консерватории содействия как правительства, так и высочайших особ... но в имения свои, в целях {47} руководства и надзора, ездил редко; да и не могли приносить пользы эти поездки, потому что к хозяйству у него не лежала душа; и даже чувствуя, что управляющей его обманывает, он находил какое-нибудь оправдание, чтобы его оставить: "лучше, мол, умный жулик, чем честный дурак" и т. п. У него была одна мечта: только не оторваться от любимых музыкальных интересов для скучного дела смены управляющего. Я всегда слышал, что дела музыкального общества он устраивал превосходно, а свои - из рук вон плохо. Хозяйство его увековечивалось только классическими памятниками его рассеянности. Управляющий получал от него письмо с окончанием: "Целую ручки твои, милая Соня, какой же у нас жулик управляющей!" а написанное в то же время письмо к Мама заканчивалось распоряжениями по имению. Легко себе представить, что из этого выходило для хозяйства. За то, благодаря этим же его качествам, мы - его дети - получили от него такое духовное богатство, перед которым всякое хозяйство - ничто.
Вспоминая переход от Ахтырки моего деда к Ахтырке моего отца, я испытываю впечатление, словно вся величественная архитектура ахтырской усадьбы ушла во внутрь, превратилась в иную, магическую архитектуру звуков.
– "Wer studiert so fleissig den Septuor Bethovens ?" - спрашивал живший в Ахтырке виолончелист Фитценгаген, прислушиваясь к звукам, доносившимся из открытого окна нашей гостиной. Это были наши детские упражнения на рояли, готовившие и слух и душу к высшим музыкальным восприятиям. {48} А в Ахтырке было что послушать: знаменитый Косман приезжал туда играть на виолончели, Лауб, тогда один из первых скрипачей в мире, - на скрипке; он часто посещал нас и играл со мною, ребенком, на биллиаре. Потом известный ученик Лауба, Гржимали, целыми днями ловивший со мною рыбу в Ахтырской реке, Фитценгаген, и, наконец, великий Н. Г. Рубинштейн, которого мы, дети, любили как родного. Я помню прекрасно, как эти три последние играли в Ахтырке тpиo. Вот, чем был полон внутренний слух Папа, глухой к письмам его управляющих. И разве не стоило быть к ним глухим, чтобы слышать то, что он слышал? Если б он был другой, мы были бы богаче, куда богаче. Но тогда Ахтырка не была бы той симфонией, которая врезалась нам в душу, не было бы этой Ахтырки звуковой, а она в нашей памяти насквозь пропиталась звуками и ими одухотворилась. Когда я ее вспоминаю с закрытыми глазами, мне кажется, что я ее не только вижу, но и слышу. Словно звучит каждая дорожка в парке, всякая в нем роща, лужайка или поворот реки; всякое место связано с особым мотивом, имеет свой особый музыкальный образ, неразрывный с зрительным. Если и шум лесной, и все птицы в этом парке звучали для нас, как один величественный оркестр, мы обязаны этим Рубинштейну: он научил нас этому птичьему языку и принес в Ахтырку это высшее откровение вагнеровского Зигфрида.
Тут мне вспоминается одно проявление рассеянности моего отца, которое даже близких ему {49} людей взволновало и смутило, до того оно было непонятно. Он приехал на панихиду в дом, где лежал родной и близкий ему человек... Но он всегда был человеком одной мысли, которой он был полон, а в это время он весь был в хлопотах о каком-то необычайном концерте с редкой знаменитостью... Придя в гостиную, он не утерпел и сказал кому-то: "Какой концерт мне удалось устроить!" Послышался ответ: "Слушайте, мой дорогой, ведь он лежит в соседней комнате в гробу, а вы говорите о концерте". Папа, вспомнив о своем горе, сказал: "Ах, в самом деле, это ужасно" и, глубоко сконфуженный и расстроенный, вышел... Были в нем эти странности; но, если б их не было то и многого другого, положительного не было бы, а тогда и Ахтырка была бы совсем иная, и весь склад нашей семьи был бы совсем иным. Чтобы действие музыки было могущественным и даже потрясающим, нужны эти души, способные быть ею минутами захваченными целиком, без остатка, с забвением всего в мире. Это же свойство характера нужно и для другого. Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели.
Папа именно и был таков, и это свойство его характера в большей или меньшей степени передалось всем нам - его детям; но проявлялась эта наследственность в самых причудливых {50} формах. Например, мой покойный брат Петр (Кн. П. Н. Трубецкой род. в 1858 г., сконч. в 1910 г., был Московским губ. предводителем дворянства, а затем членом Государственного Совета по выборам.) - (его сын от первого брака), унаследовал вместе с этой чертой и практически склад деятеля: он всегда был поглощен каким-нибудь одним делом, вокруг которого он развивал кипучую энергию, и для этого дела шагал не только через препятствия, но и через людей, когда они попадались по дороге и мешали. Помнится, мы встретились с ним однажды в Петрограде, не видавшись перед тем два года; я вскочил ему навстречу, а он пробежал мимо меня, кивая с любезной улыбкой, как доброму, но ненужному, а потому надоедливому знакомому, и устремился прямо, не останавливаясь, к общественному деятелю, который ему был нужен для дела, вокруг которого он хлопотал. Это было в 1906 году, и дело было общее, политическое. В эту минуту Петя был - вылитый Папа; да я и сам чувствую в себе ту же сущность, только в совершенно другой форме.