Из сборника «Дороги судьбы»
Шрифт:
Пастух и маркиз стали друг против друга у противоположных концов длинного стола. Хозяин таверны, обомлев от страха, судорожно шевелил пальцами и бормотал:
— М-монсеньор, р-ради Христа! Не в моем доме!.. не проливайте крови… вы разорите меня…
Угрожающий взгляд маркиза сковал ему язык.
— Трус! — вскричал маркиз де Бопертюи. — Перестань стучать зубами и подай сигнал, если можешь.
Хозяин упал на колени. Он не мог произнести ни слова. Но жестами он, казалось, умолял сохранить мир в его доме и добрую славу его заведению.
— Я подам сигнал, — отчетливо
— Un… Deux… trois!
Оба выстрела раздались так быстро один за другим, что пламя свечей вздрогнуло только раз. Маркиз стоял, улыбаясь, опершись растопыренными пальцами левой руки о край стола Давид по-прежнему держался прямо; он медленно повернул голову, ища глазами жену. Потом, как платье падает с вешалки, он рухнул на пол.
Тихо вскрикнув от ужаса и отчаяния, овдовевшая девушка подбежала к Давиду и склонилась над ним. Она увидела его рану, подняла голову, и в ее глазах появилась прежняя скорбь.
— В самое сердце, — прошептала она. — Его сердце!
— В карету! — загремел мощный голос маркиза. — День не успеет забрезжить, как я отделаюсь от тебя. Сегодня ночью ты снова обвенчаешься, и муж твой будет жить. С первым встречным, моя милая, кто б он ни был: разбойник или пахарь. А если мы никого не встретим на дороге, ты обвенчаешься с холопом, который откроет нам ворота. В карету!
Неумолимый маркиз, дама, снова закутанная в плащ, форейтор с пистолетами в руках — все направились к ожидавшей их карете Удаляющийся стук ее тяжелых колес эхом прокатился по сонной улице. В зале «Серебряной фляги» обезумевший хозяин таверны ломал руки над мертвым телом поэта, а огни двадцати четырех свечей колыхались и плясали на длинном столе.
Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и повернул направо.
Куда вела дорога, он не знал, он решил в эту ночь уйти от Вернуа подальше. Пройдя одно лье, он поровнялся с большим замком, где, видимо, только что кончилось какое-то торжество. Все окна были освещены; от больших каменных ворот узором расходились следы, оставленные в пыли экипажами гостей.
Еще три лье остались позади, и Давид утомился. Он вздремнул у края дороги, на ложе из сосновых веток, а потом поднялся и опять зашагал по незнакомому пути.
Так пять дней шел он по большой дороге; спал на мягких постелях, приготовленных ему Природой, или на копнах сена, ел черный хлеб радушных пахарей, пил из ручья или из щедрой пастушьей чашки.
Наконец, он перешел через большой мост и вступил в веселый город, который увенчал терниями и лаврами больше поэтов, чем весь остальной мир. Дыхание его участилось, когда Париж запел ему вполголоса приветственную песнь — песнь перекликающихся голосов, шаркающих ног, стучащих колес.
Высоко под крышей старого дома на улице Конти поселился
Дома здесь были большие и еще хранили печать былого величия, хотя во многих из них не осталось ничего, кроме пауков и пыли. По ночам на улице слышался стук клинков и крики гуляк, кочующих из таверны в таверну. Там, где когда-то был чинный порядок, воцарился пьяный и грубый разгул. Но именно здесь Давид нашел себе кров, доступный его тощему кошельку. Свет солнца и свет свечи заставал его за пером и бумагой.
Однажды, после полудня, он возвращался из фуражирской вылазки в мир с хлебом, творогом и бутылкой дешевого вина. Поднимаясь по мрачной лестнице, он столкнулся — точнее сказать, наткнулся на нее, так как она неподвижно стояла на ступеньке, — с молодой женщиной такой красоты, какую не рисовало даже пылкое воображение поэта. Под ее длинным, темным распахнутым плащом виднелось роскошное платье. В глазах отражались малейшие оттенки мысли. Они казались то круглыми и наивными, как у ребенка, то длинными и влекущими, как у цыганки. Приподняв одной рукой подол платья, она приоткрыла маленькую туфельку на высоком каблучке и с развязавшимися лентами. Как она была божественна! Ей не пристало гнуть спину, она была рождена, чтобы ласкать собой глаз и повелевать!
Быть может, она заметила приближение Давида и ждала его помощи.
О! Она просит мсье извинить ее, она заняла собой всю лестницу! Но эта туфелька… такая противная! Ну что с ней поделаешь! Все время развязывается. О, если бы мсье был так любезен!
Пальцы поэта дрожали, когда он завязывал непослушные ленты. Он почуял опасность и хотел бежать, но глаза у нее стали длинные и влекущие, как у цыганки, и удержали его. Он прислонился к перилам, сжимая в руках бутылку кислого вина.
— Вы были так добры, — улыбаясь, сказала она. — Мсье, вероятно, живет в этом доме?
— Да, сударыня. Да… в этом доме, сударыня.
— Вероятно, на третьем этаже?
— Нет, сударыня, выше.
Женщина чуть раздраженно пошевелила пальцами.
— Простите. Это был нескромный вопрос. Надеюсь, мсье извинит меня? Совершенно неприлично было спрашивать, где вы живете.
— Что вы, сударыня. Я живу…
— Нет, нет, нет; не говорите. Теперь я вижу, что допустила ошибку. Но что я могу поделать: меня влечет к себе этот дом и все, что с ним связано. Когда-то он был моим домом. Я часто прихожу сюда, чтобы помечтать о тех счастливых днях. Пусть это будет мне оправданием.
— Вам нет нужды оправдываться… позвольте мне сказать вам, — запинаясь, проговорил поэт. — Я живу на самом верху, в маленькой комнате, там, где кончается лестница.
— В передней комнате?
— Нет, в задней, сударыня.
Послышалось что-то похожее на вздох облегчения.
— Не буду вас больше задерживать, мсье, — сказала она, и глаза у нее были круглые и наивные. — Присматривайте получше за моим домом. Увы! Он мой только в воспоминаниях. Прощайте, благодарю вас за вашу любезность.