Из смерти в жизнь
Шрифт:
Кормовой стрелок был счастлив. Он уже убил и ждал новой атаки. Но когда мотылек вновь коснулся его чарами далекого, но такого родного мира, его сердце на миг дрогнуло. Он яростно встряхнулся и укрепился душой.
Самолет вдруг попал в перекрестье прожекторных лучей. Близкие разрывы сотрясали его. В бушующем свете кормовой стрелок на миг увидел мотылька: трепетную белую пылинку, зависшую в темноте.
А потом вселенную кормового стрелка объяло сияние и грохот, дикая боль прокатилась по каждому его нерву. Каждую клетку тела затопил свирепый жар. Так было со всеми семью. Бумажные крылышки мотылька мгновенно преобразились в облачко разрозненных молекул. Плоть семерых мальчиков распадалась в мучениях. Семь юных сознаний, средоточия и короли семи миров, переживали последний опыт. А потом и они превратились в газовые облачка, в стайку блуждающих молекул.
А семь молодых душ?
Последний миг кормового стрелка был до отказа заполнен болью, яростным
Мы прощались в тоннеле. Ты на платформе, я в вагоне. В дни ракетных ударов.
Ты с улыбкой отступила назад и послала мне воздушный поцелуй. В нем светилось все, что мы пережили.
Двери сомкнулись, разделив нас. Шанс, что мы больше не встретимся был, сказал я себе, один на много миллионов. И все же, этим утром, всего за несколько улиц от нас погибли десятки людей. Сегодня, как в тысячи других дней, они зевали в постели, одевались, завтракали, собирались на работу, а потом внезапно, или медленно и мучительно, переставали быть. Так это виделось со стороны.
Что значит — умирать? Никто из тех, кто пробовал, не расскажет.
Что мы — просто искорки разума, навсегда гаснущие со смертью, или птенцы бессмертных, страшащиеся покинуть гнездо? Или то и другое? Или ни то, ни другое?
Мы зарождаемся в тайне, и в тайне умираем.
Давайте же, по крайней мере, не бахвалиться бессмертием, не закладывать ему душу. Если конец — это сон, что ж, для усталого сон — последнее блаженство.
И все же, быть может, умирает только дорогое нам мелкое Я каждого. Быть может, с его уничтожением нечто живое и вечное расправляет крылья и вылетает на волю. Нам не дано знать.
Но вот что мы знаем: исчезаем ли мы или достигаем вечной жизни, любить — хорошо.
Глава 2
Эфемерные души
Миг смерти — Уничтожение и выживание — Экипаж — Дух экипажа — Общество убитых — Смерть души убитых
Миг смерти
В самый миг исчезновения кормовой стрелок пережил странный опыт, о котором так легко не расскажешь. Он уже оставил позади боль и падал в ничто. В этот последний миг он пробудился к осознанию всей прошлой жизни. Вся его прошлая вселенная чудом промелькнула перед ним в изысканной чистоте утреннего сияния, во множестве подробностей. Он заново ощутил все свои дни и ночи разом, но теперь — как цепочку разноцветных бусин, выложенную перед ним в смене света и тьмы. Каждая был изукрашена уникальным опытом той конкретной ночи или того дня. Здесь, как наяву, он видел день, когда его впервые отвели в школу; ночь неописуемого кошмара, который не выпускал его из зубов еще много дней и ночей; день, когда он, школьник, узрел божественность в однокласснице; первый день работы в банке; ночь первой операции за проливом. Видел он и то, что ниточкой, связывающей воедино все его дни и ночи, было драгоценное, постоянно растущее тело, которое теперь уничтожалось. Вот оно жило и несло в себе все воспоминания, создавало все страсти и восторги, было источником всякой жажды и всякого ее утоления. Но теперь его тело переживало смерть, а его разум — уничтожение. Странно, странно, что в одном мгновении нашлось место для толпы мыслей и желаний, для всех его девятнадцати лет!
И на одном конце длинной цепочки дней он увидел самый первый день, замкнутый в мирную темноту лона — день болезненных и новых толчков, напора, мучительных схваток, и затем — укол холодного воздуха на нежной коже, и шлепок, расправивший его легкие для первого вдоха и крика. В этом первом, глубже всех похороненном воспоминании кормовой стрелок снова испытал слепой младенческий ужас, гнев и жалость к себе и пожелал вернуться в мирное лоно. Однако, рассматривая свой первый день с чудесной точки зрения последнего мига, он больше не стремился в лоно, которое, казалось, готово было поглотить его снова — и навсегда. Нет, он желал только жизни, и исполнения всего, что она так поспешно обещала. Но вот перед ним лежала сумятица его дней, ярких от надежд и их частичного исполнения, но подпорченных бесконечной скукой, отчаянием, подделкой под будущее блаженство. Он жадно слизывал сладость своих драгоценных, сочтенных и исчисленных дней, и сплевывал всю их горечь. И, жалея себя, он тосковал по зрелому мужеству, которого не успел испытать.
Но сейчас, в этот дивно наполненный миг на краю уничтожения, кормовой стрелок уловил в себе странный конфликт. Он, казалось бы, всем существом протестовал против небытия, но в то же время в самой глубине его что-то равнодушно принимало уничтожение. Казалось бы, всем существом он жадно цеплялся за каждое сладкое мгновенье жизни — и в то же время нетерпеливо отворачивался, отыскивая взглядом окончательное завершение. Как будто два разных существа противоположных темпераментов оценивали каждый день и минуту его жизни. Одно было знакомо ему как он сам: жадный ловец удовольствий и беглец от боли. Другое — пугающее и нечеловечески чужое, было незнакомцем, и в тоже время самой глубиной его существа. Оно ничего не ловило, ничего не чуралось. Эта, невидимая до поры, но активная часть его существа — если можно было считать ее таковой — принимала удовольствия наравне с болью, бесстрастно судила их с точки зрения некого высшего смысла, вопрошая, несут ли они в себе жизнь или смерть, усиливают широту и восприимчивость личности или калечат ее. Соответственно, давний случай, когда он больно обжег руку, оценивался двояко. Обычное Я кормового стрелка каменело от воспоминания боли, но вторая сторона его, тоже сознавая страдания тела, смотрела на них спокойно, с неслышной насмешкой над рабством другой половины. Потому что этот ожог не калечил, а увеличивал, прояснял опыт. Разве не он посвятил мальчика в грозную тайну страдания? А можно ли быть мужчиной, не пройдя этого посвящения?
Но его обычное Я встречало решение высшей мысли непониманием, издевкой и ненавистью. Он спорил с собой: «Если уж умирать, умру настоящим, какой я есть, а не каким-нибудь длиннополым падре или ученым очкариком. Боль — это просто ад. Я не вижу в ней ничего хорошего, я ее ненавижу, терпеть не могу. К черту ее!».
В свой последний миг кормовой стрелок заново пережил тысячи мелких случаев раненой гордости и публичного унижения, как моль разъедавших крепкую ткань его жизни. Его снова отвергала красавица его квартала; он узнавал, что новый друг, настоящий герой, живет в трущобах. Только теперь его жестоко терзало несогласие обычного Я и второго, более светлого. Одно покорно уступало давнему ужасу перед общественным мнением, другое же терзалось стыдом совсем иного порядка — стыдом за мальчишество и подлость. Потому что дружба, которая, как он теперь видел, могла осветить всю его жизнь, была отравлена снобизмом. Этой первой уступкой, как и многими другими предательствами, он отравлял собственную душу, и каждый раз становился чуть более близоруким, более бессердечным.
Оценивая неуклюжие ухаживания за девушкой, которой он добивался в последнее время, его пробудившийся ум видел, что их живые души так и не встретились лицом к лицу. Оба они были слепы к себе и к другому. Оба вновь и вновь ранили друг друга — не из жестокости, а от поглощенности собой и по тупости. В тот раз, когда она, горюя над растоптанной бабочкой, искала у него сочувствия, он не додумался, что у ее горя есть скрытый источник. Втайне презирая ее за ребячество, он мельком утешил ее и стал ласкать. А она, хоть и уцепилась за него, стала странно холодной. Ему надоело добиваться ответа, и он поднял на смех девчонку, хнычущую по пустякам. Тогда она, почему-то, вдруг неудержимо расплакалась. В свой последний миг кормовой стрелок с чудной ясностью видел то, чего не поняли тогда ни он, ни она: что в гибели бабочки она словно при вспышке молнии увидела ужас, затопивший бесчисленное множество людей и целые страны. Ее терзало противоречие между жалостью к угнетенным и вспыхнувшим пониманием, что участие в бойне, даже ради спасения терзаемых народов — ужасное святотатство; но больной мир нуждается в этом святотатстве и прекратить его было бы еще ужаснее. Но все это происходило в такой глубине ее существа, куда она никогда не спускалась. Запутавшаяся и испуганная, она бежала из этих глубин в простую жалость к бабочке. Но смутное недоумение и беспричинный ужас остались. И, обращаясь к нему в тоне несчастного ребенка, а не женщины, поверяя ему маленькую на вид печаль, скрывавшую глубокое горе, она ждала большего, чем обычные любовные ласки: она надеялась на понимание и исцеление раны, в которую сама не смела вложить персты; в сущности, она просила любви, взаимного любопытства и бережности существ, разных по натуре, но слитый в единое целое. Все это сознавало теперь пробудившееся Я кормового стрелка, и он горько презирал себя за давнюю тупость.
Однако его обычное Я отвергало это презрение к себе, и страшилось остроты нового зрения. «Что на меня нашло? — бранился он. — Что со мной происходит? Откуда это книжная чушь? Уж наверняка не от меня. Я не такой, и никогда таким не был. И вообще, что мне эта девица? Черт возьми, не мое дело разбираться в ее глупых мыслишках и хныкать вместе с ней над букашками!».
Да, мысли о насилии заставляли кормового стрелка с особым ужасом восставать против нового Я. Живой мальчик всегда принимал — хоть и со смутным беспокойством — необходимость насилия ради защиты добра. Его самого призвали убивать и участвовать в убийстве. Ради экипажа, ради страны он участвовал в бойне, загнав мысли о ней в дальний угол сознания вместе с ужасом и стыдом. Он говорил себе: «Работа грязная, но ее надо делать. Если нас проклянут за нее, пусть мы будем прокляты, но сделать ее надо».