Из воспоминаний
Шрифт:
М. Л. Мандельштам просил никогда не забывать рабочему классу того, что это он своей забастовкой добыл Манифест. С. А. Котляревский предлагал собранию поклясться, что завоеванной конституции мы назад не отдадим. Заседание было прервано, чтобы немедленно собраться в Художественном Кружке и вести туда всех знакомых, которых сумеем найти; ведь тогда всё бастовало. Но отношение к Манифесту было не у всех одинаковое; по дороге в кружок я зашел позвать туда Малянтовича. Он о Манифесте еще не слыхал, но осведомился, созывается ли Учредительное Собрание по 4-хвостке? И когда я сказал, что в Манифесте этого нет, он удивленно спросил: "Тогда что же вы собираетесь праздновать?" Но он был социал-демократ. Но и между кадетами были разные настроения. Среди торжествующих речей на собрании Милюков шутливо спросил: позволено ли будет критиковать Манифест, - и свой разнос его неясностей и недоговоренности кончил неожиданным выводом: "Ничего не изменилось, война продолжается". Подобное же непримиримое настроение на другой
Как образчик понимания свободы печати в легальных газетах можно было {347} читать объявление, что "Николай Александрович Романов, оставшись без дела, ищет работы" и т. д. Вечером я пошел на митинг в Консерваторию; тогда уже была полная свобода собраний и слова; под громадным плакатом шел открытый денежный сбор: "На вооруженное восстание". На публичном собрании читался доклад о сравнительных достоинствах револьверов Браунинга и Маузера.
Там было сообщено о произошедшем убийстве Баумана черносотенцем, и назначена по случаю его похорон грандиозная демонстрация; она через день состоялась. Так на горизонте вспыхивали предвозвестники революционного шторма; но главную опасность представляло не это, а то, что "либеральное направление", которое должно было собой представлять конституционный порядок, в революции продолжало видеть не врага, а союзника, что демократия еще считала тогда недостойным вспоминать о "потребностях государства", а не только о "народных правах". Общественность выиграла войну против исторической власти, но мира с ней заключать не собиралась. В этот момент я уже почувствовал некоторое расхождение с партией.
Но если в партии я оказался случайно, а в Центральный Комитет попал вовсе по недоразумению, то когда она стала работать в стране, я в этом от всей души принял участие; и потому самому себе хочу дать отчет одновременно в том, что меня с ней связало и почему, по словам Милюкова, я принадлежал к ней только формально.
Работа партии первое время состояла не в выборах, а в ее "выступлениях" среди населения. Сначала, чтобы ему объяснять неожиданный и для многих малопонятный Манифест; потом, чтобы знакомить его с партийной программой; только позднее чтобы на выборах поддерживать ее кандидатов. Городской комитет партии этой работой заведывал; он {348} организовывал собрания и распределял между ними докладчиков. Моя работа в этой области не ограничивалась только личными выступлениями на собраниях. Спрос на ораторов был очень велик, а среди молодежи желающих выступать было не мало. Комитет решил организовать их подготовку к таким выступлениям. Была создана специальная "школа ораторов" и я поставлен во главе этой школы. "Ораторству", конечно, я никого не учил; старание быть "красноречивым" я всегда считал большим недостатком. Я моим ученикам внушал, что красноречие главный враг для оратора. Этому я научился в той жизненной школе, которую сам проходил, как уголовный защитник в уездах перед серым составом присяжных. С моими учениками мы только совместно обсуждали вопросы, которые нам задавались на митингах и обдумывали, как лучше на них отвечать.
Круг моих наблюдений этим очень расширился. Я узнавал, как "реагируют массы" на тот или другой аргумент. Кто-то сказал: "Если хочешь какой-нибудь вопрос изучить, начни его преподавать". Я на себе испытал справедливость этого парадокса. Не знаю, был ли я полезен нашим ораторам, но мне самому моя школа была очень полезна.
Самая агитаторская работа была назидательна. Собрания сталкивали нас с обывательской массой. Так называли тех, кто специально не занимался политикой, думал о личных своих делах и не подымался к высотам гражданственности. Но на таких обывателях держится государство; бессознательно они больше всего определяют политику власти. Когда совершилось преобразование строя и обыватель увидел, что у него будет право голоса в своем государстве, то пока он не разочаровался в серьезности этого, он отнесся к этому своему праву с той добросовестностью, с какой когда-то, в 60-х годах, отнесся к своему участию в суде присяжных. Он понимал, как он мало подготовлен к {349}
задаче, которую верховная власть теперь перед ним ставила, и заинтересовался этой задачей. На наших глазах, при нашем участии, стало происходить политическое его воспитание.
На наших кадетских собраниях была своя публика. "Интеллигенты" приходили в небольшом количестве либо принимать участие в прениях, либо смотреть за порядком. Им эти собрания уже не были интересны. Нашими посетителями были преимущественно серые массы: по профессии лавочники,
Было увлекательным делом беседовать с такими людьми, при таком их настроении. Не затем, чтобы наскоком провести через них свою готовую резолюцию, и выдавать ее потом за "волю народа", а чтобы помочь им самим разобраться в сумбуре, который наступил в их головах после крушения привычных понятий. Падение самодержавия, привлечение обывателя к участию в управлении государством, свободное обсуждение недавно запретных вопросов было переменой, которую очень долго обывателю еще приходилось только усваивать.
Политика по Наполеону есть "искусство достигать намеченной цели наличными средствами". Было важно из общения с массами знать, какой материал массы из себя представляли и какие средства они давали нам для борьбы. Если бы мы на это обращали больше внимания, мы избегли бы многих ошибок, вроде знаменитого Выборгского воззвания.
{350} Что думал тогда обыватель? Конечно, он был недоволен, был в оппозиции. Могло ли быть иначе? 80-ые и 90-ые годы шли вразрез с естественным ходом развития, на которое Россия вступила в 60-ые годы. Крестьяне о крепостном своем состоянии уже забыли, составляли себе имущества вне надельных земель, но оставались неполноправными, подчинялись сельскому обществу, а вместо закона "обычному праву", т. е. часто произволу сельских властей. Рос торговый и промышленный капитал, получал в жизни страны преобладающее значение, а между тем местное самоуправление строилось на одних землевладельцах. И главное, надо всем была всемогущая, бесконтрольная государственная власть, на которую управы найти было нельзя и перед которой все чувствовали себя беззащитными. Обыватель понимал, что власть его интересы не защищает, о его бедах и нуждах забыла. Если повсюду за трудность жизни обвиняют правительство, то в России это было естественнее, чем где бы то ни было. Нигде власть государства не была так всемогуща, от всех так независима. Потому в глазах обывателя она одна и должна была за всё отвечать и каждый за свои беды винил именно власть. После 17 октября он узнал, что прежнее неограниченное господство власти кончается и стал с нетерпением ждать перемен. С разных сторон незнакомые ему раньше политики стали приходить к нему с обещаниями и заманчивыми перспективами. Их приносила с собой и кадетская партия. Ее программа шла в том направлении, которое тогда всем без исключения казалось желательным: свобода, огражденность прав человека, социальная справедливость. Эта общая программа меня с партией крепко связала и в этом у меня с ней никогда разногласия не было.
Оно вытекало из других оснований. Нас разделяло отношение к средствам борьбы за эти начала в {351} тех новых условиях, которые нам дала конституция; проще говоря, в нашем отношении к желательности и возможности у нас революции. Не хочу этим сказать, будто кадетские лидеры ее хотели, и даже просто с нею мирились, как с неизбежностью; но в отличие от меня они ее не боялись. Одни просто потому, что в ее возможность не верили; другие рассчитывали, что революцию можно было использовать против власти, а потом остановить в самом начале. А так как угроза революции могла заставить власть идти на уступки, то они эту карту продолжали играть, не отдавая себе отчета, что играют с огнем. Революционеров они продолжали считать не врагами конституционного строя, а "союзниками слева"; так было сказано в речи П. Н. Милюкова, произнесенной на Учредительном съезде партии и напечатанной потом вместе с нашей партийной программой. Позднее, уже в 1-ой Государственной Думе, которой кадетская партия руководила тогда, она отказалась вынести даже на будущее время моральное осуждение террору, как средству борьбы, и это в момент, когда за прошлое она для всех просила амнистии.
У меня лично было другое отношение к революции. Я считал ее не только "несчастьем", но и очень реальной опасностью. Разумею революцию, как крушение существующей власти, создание на ее месте новой, преемственно с нею не связанной, созданной якобы непосредственной волей народа, а не только радикальную перемену "политики" в существующем строе, вызванную давлением населения, хотя бы таким действительным, как 11 марта 1801 г., или всеобщая забастовка в октябре 1905 г. Настоящая революция, как это случилось в 1917 г., могла оказаться для правового порядка не меньшей опасностью, а потому не меньшим врагом, чем самодержавие, которое само, хотя и против желания, но уже ограничило себя конституцией.
{352} Откуда вышло такое мое отношение к революции? П. Б. Струве в посмертной статье, посвященной Шилову и Челнокову ("Новый Журнал", № 22), написал: "В том, что В. А. Маклаков понимал левую опасность, обнаружился его органический консерватизм; я не знаю среди русских политических деятелей большего, по основам своего духа, консерватора, - чем Маклаков". Я не берусь с этим определением ни соглашаться, ни спорить, даже если определять "консерватизм", как это сделал Бисмарк, в 1890 году в Фридрихсруэ, как принцип